— А! — звонко и растерянно крикнул ты еще раз.
И уже без всякой радости, а только для того, чтобы показать,
что ты не испугался, криво и жалко ударил в пол каблуками.
А я — я кинулся к тебе, дернул тебя за руку, да так, что ты
волчком перевернулся передо мною, крепко и с наслаждением шлепнул тебя и,
вытолкнув из комнаты, захлопнул дверь.
Вот тебе и цифры!
IV
От боли, от острого и внезапного оскорбления, так грубо
ударившего тебя в сердце в один из самых радостных моментов твоего детства, ты,
вылетевши за дверь, закатился таким страшным, таким пронзительным альтом, на
какой не способен ни один певец в мире. И надолго, надолго замер… Затем набрал
в легкие воздуху еще больше и поднял альт уже до невероятной высоты…
Затем паузы между верхней и нижней нотами стали
сокращаться, — вопли потекли без умолку. К воплям прибавились рыдания, к
рыданиям — крики о помощи. Сознание твое стало проясняться, и ты начал играть,
с мучительным наслаждением играть роль умирающего.
— О-ой, больно! Ой, мамочка, умираю!
— Небось не умрешь, — холодно сказал я. —
Покричишь, покричишь, да и смолкнешь.
Но ты не смолкал.
Разговор, конечно, оборвался. Мне было уже стыдно, и я
зажигал папиросу, не поднимая глаз на бабушку. А у бабушки вдруг задрожали
губы, брови, и, отвернувшись к окну, она стала быстро, быстро колотить чайной
ложкой по столу.
— Ужасно испорченный ребенок! — сказала,
нахмуриваясь и стараясь быть беспристрастной, мама и снова взялась за свое
вязанье. — Ужасно избалован!
— Ой, бабушка! Ой, милая моя бабушка! — вопил ты
диким голосом, взывая теперь к последнему прибежищу — к бабушке.
И бабушка едва сидела на месте.
Ее сердце рвалось в детскую, но, в угоду мне и маме, она
крепилась, смотрела из-под дрожащих бровей на темневшую улицу и быстро стучала
ложечкой по столу.
Понял тогда и ты, что мы решили не сдаваться, что никто не
утолит твоей боли и обиды поцелуями, мольбами о прощении. Да и слез уже не
хватало. Ты до изнеможения упился своими рыданиями, своим детским горем, с
которым не сравнится, может быть, ни одно человеческое горе, но прекратить
вопли сразу было невозможно, хотя бы из-за одного самолюбия.
Ясно было слышно: кричать тебе уже не хочется, голос охрип и
срывается, слез нет. Но ты все кричал и кричал!
Было невмоготу и мне. Хотелось встать с места, распахнуть
дверь в детскую и сразу, каким-нибудь одним горячим словом, пресечь твои страдания.
Но разве это согласуется с правилами разумного воспитания и с достоинством
справедливого, хотя и строгого дяди?
Наконец ты затих…
V
— И мы тотчас помирились? — спрашиваешь ты.
Нет, я таки выдержал характер. Я, по крайней мере, через
полчаса после того, как ты затих, заглянул в детскую. И то как? Подошел к
дверям, сделал серьезное лицо и растворил их с таким видом, точно у меня было
какое-то дело. А ты в это время уже возвращался мало-помалу к обыденной жизни.
Ты сидел на полу, изредка подергивался от глубоких
прерывистых вздохов, обычных у детей после долгого плача, и с потемневшим от
размазанных слез личиком забавлялся своими незатейливыми игрушками — пустыми
коробочками от спичек, — расставляя их по полу, между раздвинутых ног, в
каком-то, только тебе одному известном порядке.
Как сжалось мое сердце при виде этих коробочек!
Но, делая вид, что отношения наши прерваны, что я оскорблен
тобою, я едва взглянул на тебя. Я внимательно и строго осмотрел подоконники,
столы… Где это мой портсигар?… И уже хотел выйти, как вдруг ты поднял голову и,
глядя на меня злыми, полными презрения глазами, хрипло сказал:
— Теперь я никогда больше не буду любить тебя.
Потом подумал, хотел сказать еще что-то очень обидное, но
запнулся, не нашелся и сказал первое, что пришло в голову:
— И никогда ничего не куплю тебе.
— Пожалуйста! — небрежно ответил я, пожимая
плечом. — Пожалуйста! Я от такого дурного мальчика и не взял бы ничего.
— Даже и японскую копеечку, какую тогда подарил, назад
возьму! — крикнул ты тонким, дрогнувшим голосом, делая последнюю попытку
уязвить меня.
— А вот это уж и совсем нехорошо! — ответил
я. — Дарить и потом отнимать! Впрочем, это твое дело.
Потом заходили к тебе мама и бабушка. И так же, как я,
делали сначала вид, что вошли случайно… по делу… Затем качали головами и,
стараясь не придавать своим словам значения, заводили речь о том, как это
нехорошо, когда дети растут непослушными, дерзкими и добиваются того, что их
никто не любит. А кончали тем, что советовали тебе пойти ко мне и попросить у
меня прощения.
— А то дядя рассердится и уедет в Москву, —
говорила бабушка грустным тоном. — И никогда больше не приедет к нам.
— И пускай не приедет! — отвечал ты едва слышно,
все ниже опуская голову.
— Ну, я умру, — говорила бабушка еще печальнее,
совсем не думая о том, к какому жестокому средству прибегает она, чтобы
заставить тебя переломить свою гордость.
— И умирай, — отвечал ты сумрачным шепотом.
— Хорош! — сказал я, снова чувствуя приступ
раздражения. — Хорош! — повторил я, дымя папиросой и поглядывая в
окно на темную пустую улицу.
И, переждав, пока пожилая худая горничная, всегда молчаливая
и печальная от сознания, что она — вдова машиниста, зажгла в столовой лампу,
прибавил:
— Вот так мальчик!
— Да не обращай на него внимания, — сказала мама,
заглядывая под матовый колпак лампы, не коптит ли. — Охота тебе
разговаривать с такой злючкой!
И мы сделали вид, что совсем забыли о тебе.
VI
В детской огня еще не зажигали, и стекла ее окон казались
теперь синими-синими. Зимний вечер стоял за ними, и в детской было сумрачно и
грустно. Ты сидел на полу и передвигал коробочки. И эти коробочки мучили меня.
Я встал и решил побродить по городу.
Но тут послышался шепот бабушки.
— Бесстыдник, бесстыдник! — зашептала она
укоризненно. — Дядя тебя любит, возит тебе игрушки, гостинцы…
Я громко прервал:
— Бабушка, этого говорить не следует. Это лишнее. Тут
дело не в гостинцах.
Но бабушка знала, что делает.
— Как же не в гостинцах? — ответила она. — Не
дорог гостинец, а дорога память.
И, помолчав, ударила по самой чувствительной струне твоего
сердца:
— А кто же купит ему теперь пенал, бумаги, книжку с
картинками? Да что пенал! Пенал — туда-сюда. А цифры? Ведь уж этого не купишь ни
за какие деньги, впрочем, — прибавила она, — делай, как знаешь. Сиди
тут один в темноте.