— Вот за это-то за самое и называют вашего брата
храпоидолами, чертями, — громко сказал мещанин, открывая глаза и угрожающе
нахмуриваясь. — Ночь, скука, а он ишь какие суеверия сидит разводит! Ты к
чему все это гнешь-то, а?
— Да ведь я ничего плохого, — несмело пробормотал
рассказчик.
— Позволь, — ты откуда взял-то все это?
— Как откуда? Сам священник, говорят, рассказывал.
— Священник энтот помер, — перебил мещанин.
— Это верно, верно… помер… вскорости и помер…
— Ну, значит, и брешут на него, что в голову влезет.
Ведь это сновидение. Дубина!
— Да я-то про что ж! Известно, сновидение.
— Ну и молчи, — опять перебил мещанин. — Да и
курить-то давно пора бросить, надымили — овин чистый!
— В первый класс иди, коли не ндравится, — сипло и
зло сказал рыжий мужик.
— Побреши еще!
— Брешут собаки да твои свояки!
— Буде, буде, ребята! — закричали мужики,
заволновавшись.
Бранившиеся смолкли, и в вагоне на время наступила тишина.
Потом мещанин вздохнул.
— Ну и стерва, прости ты меня, Господи! —
задумчиво и серьезно сказал он таким тоном, точно был в вагоне один.
И опять наступила тишина с глухим говором колес, храпом и
дыханием спящих.
— А за что ругаться-то? — спросил рассказчик,
когда бранившиеся угрюмо успокоились. — Кто первый начал-то? Ведь ты! Мы
балакали промеж себе…
— Чо-орт! — ответил мещанин поспешно, и голос его
страдальчески дрогнул. — Ведь ночь, скука, а у меня, может, жена и дите
помирают. Пойми!
— Горя-то и у других не мене твоего, — ответил
рыжий мужик.
— Не мене! — передразнил мещанин. — Я, может
быть, тысячи не пожалел бы теперь на доктора, а он за сто верст, а дорога — ни
проходу, ни проезду! Вчерась измаялся, ткнулся в чем был на постель и вижу —
будто обрили меня догола и все зубы вынули! Пойми — сладко?
— Ага! — сказал рыжий мужик. — Покаялся? А то
— сновиде-ение!
— До Туровки кто имеет билеты? — прокричал
кондуктор, проходя по вагону.
И, осветив фонарем чьи-то ноги, крепко хлопнул возле меня
дверью в соседнее отделение.
Поднявшись с места, я снова отворил ее и стал на пороге.
Мещанин сидел, спал, согнувшись, а рыжий мужик говорил со сдвинутыми бровями
тому, который рассказывал:
— Ну, ну, доказывай дальше.
Несколько полушубков стеснилось вокруг рассказчика,
несколько серьезных глаз блестело в дымном сумраке глухо гудящего и бегущего
вагона. Рассказчик вздохнул и уже хотел было начать говорить, но тут рыжий
поднял на меня глаза и сипло сказал.
— А тебе, господин, что надо?
— Послушать хотел, — ответил я.
— Не господское это дело мужицкие побаски слушать.
— Да-а, братцы мои, — снова заговорил рассказчик
прежним тоном, как только я отошел, — и стоит, значит, перед ним
седенький, седенький монашек и говорит ему тихим голосом: «Не пужайся, мол,
служитель Божий, а слушай и объяви народу, что, мол, означает твоя видение. А
означает она ба-альшие дела…»
Но, начав громко, рассказчик мало-помалу стал понижать
голос. Тщетно я вслушивался — все тонуло в ропоте колес и в тяжком храпе
спящих. Заслышав сквозь этот ропот и храп далекий заунывный свисток паровоза,
возвещавший о станции, с лавки возле меня поспешно вскочил юнкер в очках,
оглянулся вокруг себя странными глазами и, опять быстро опустившись на скамью и
облокотившись на свой сундучок, тотчас же опять заснул. Какая-то пожилая
женщина в темном ситцевом платье поднялась, болезненно морщась, и поплелась в
сени. Лежащие, мешки, сундуки и полушубки составляли грубую и печальную
картину, которая раскачивалась передо мною. Мужик, рассказывавший про петухов,
сидел, подавшись вперед к рыжему, и что-то негромко, но горячо говорил, но,
когда я насторожился, чтобы расслышать, что он говорит, из дымного сумрака
против меня ничего не было слышно, только блестели серьезные и злые глаза.
1903
Далекое
Иле девять лет. На нем гимназический картуз, шелковая
коричневая косоворотка, козловые сапожки с сафьяновым ободком на голенищах. Он
сидит сзади отца на беговых дрожках, дрожки шибко катятся большой дорогой, а
вокруг — поле, летнее жаркое утро…
Старую донскую кобылу подали к крыльцу чуть не на рассвете.
Но, боже, сколько раз заглядывал Иля в кабинет отца, в тщетной надежде, что
разговор со старостой кончен! Уже и росистая трава в тени от амбаров успела
высохнуть, и запахло в саду оцепеневшей на солнечном припеке черемухой… Даже
кобыла и та стала задремывать от скуки: осела на левую заднюю ногу, прижала
одно ухо, прикрыла глаза…
Но всему бывает конец, кончилась и пытка ожидания. Держится
Иля за кожаную подушку сиденья, задрав ноги на заднюю ось и почти касаясь лбом
ружейных стволов на спине отца, поглядывает, как трепещут сверкающие на солнце
спицы, как бежит по пыли возле них белая, с подпалинами, Джальма, близко видит
загорелую шею и широкий затылок под белым картузом… Солнце стоит высоко и
сильно припекает, кожа на дрожках стала горячая, — приятно пахнет нагретой
кожей и колесной мазью. Душная, густая пыль облаком встает из-под колес,
парусиновый пиджак на плечах отца темнеет. Но вот и проселок полевой рубеж,
длинным, узким коридором теряющийся меж степами высокой серо-зеленой ржи. Отец
сдерживает лошадь и закуривает, пуская через плечо клуб душистого дыма…
Ах, эти проселки! Весело ехать по глубоким колеям, заросшим
муравой, повиликой, какими-то белыми и желтыми цветами на длинных стеблях.
Ничего невидно ни впереди, ни по сторонам — только бесконечный, суживающийся
вдали пролет меж стенами колосистой гущи да небо, а высоко на небе — жаркое
солнце. Синие васильки, лиловый куколь и желтая сурепка цветут во ржи. Дрожки
задевают колосья, растущие кое-где по дороге, и они однообразно клонятся под
колесами и выходят из-под них черными, испачканными колесной мазью. Мелкие
кузнечики сухим дождем непрерывно сыплются из подорожника… Неожиданно потянуло
откуда-то легким ветерком, солнечной теплотой… Отец подбирает вожжи… И опять
заиграли спицы, закружились перед глазами пестрые венки навертевшихся на втулки
цветов, запрыгали дрожки по выбоинам… Тут надо держаться покрепче, но,
ухватившись за сиденье обеими руками, все-таки пристально следишь за тем, как
навстречу, лоснясь, бегут серо-зеленые волны, как тень от облачка то там, то
здесь на мгновение затушевывает их, как носится, хлопая ушами, за перепелами и
жаворонками Джальма: иногда совершенно пропадает во ржи, — только по
волнистой линии, струящейся за нею, видно, где она, — а иногда высоко
выпрыгивает из колосьев, удивленно озираясь по сторонам…
Порою встречалась телега, в ней — баба с белоголовым
мальчиком на коленях, которая неумело держит веревочные вожжи, неумело
сворачивает, заезжая в рожь, а бокастая лошаденка с жадностью хватает губами
колосья… Встретился однажды мужик: он без шапки сидел на грядке телеги, возле
длинного узкого гробика из золотистого теса, и веселое лучистое солнце жарко
пекло его лохматую голову… Встречался урядник верхом на худой, длинношеей кляче
или бородатый, могучий о. Алексей в широкополой шляпе, высоко восседавший на
своей тележке, за которой бежал жеребенок мышиного цвета, на длинных, тонких
ножках… А не то вдали показывался тарантас, а в тарантасе — загорелый помещик в
крылатке, в дворянском картузе, с изумленно выкаченными белками. Увидав соседа,
он изумлялся еще более, радостно таращил глаза и разводил руками, меж тем как
кучер в плиссовой безрукавке и круглой шапочке с павлиньими перьями
останавливал тройку. Останавливал лошадь и отец, слезал с дрожек навстречу
вылезавшему из тарантаса толстяку — и начинались бесконечные разговоры. Помещик
говорит страшно громко, размахивает руками и все кого-то бранит… Потом над
чем-то долго, с мучительным наслаждением хохочет, сотрясаясь всем телом… Отец
тоже кричит и тоже хохочет.