Сиверс утром стрелял в нашем саду галок, а мне казалось, что
в дом вошел пастух и хлопает большим кнутом. Но это не мешало мне крепко спать.
Когда же я очнулась, в зале раздавались голоса и гремели тарелками. Потом
Сиверс подошел к моим дверям и крикнул мне:
— Наталья Алексеевна! Стыдно! Заспались!
А мне и правда было стыдно, стыдно выйти к нему, стыдно, что
я откажу ему, — теперь я знала это уже твердо, — и, торопясь одеться
и поглядывая в зеркало на свое побледневшее лицо, я что-то шутливо и приветливо
крикнула в ответ, но так слабо, что он, верно, не расслышал.
1902–1926
Сны
В поле было холодно, туманно и ветрено, смеркалось рано. Еле
светили подкрученные фитили ламп, и резко воняло керосином в пустом вокзале
нашей захолустной станции, на буфетной стойке в третьем классе спал под тулупом
станционный сторож. Я прошел в комнату для господ — там медленно постукивали в
полумраке стенные часы, на столе желтела прошлогодняя вода в графине… Я лег на
вытертый плюшевый диван и тотчас уснул, утомленный тяжелой дорогой под дождем и
снегом. Спал я, как мне казалось, долго, но, открыв глаза, с тоской увидал, что
на часах всего половина седьмого.
«И прошел тот день к вечеру темных осенних ночей», —
вспомнилась мне печальная строка из какой-то старой русской книги.
По-прежнему было холодно и тихо, по-прежнему чернела за
окнами тьма…
Когда часы нерешительно, точно раздумывая, пробили восемь,
где-то завизжала и гулко хлопнула дверь, а на платформе жалобно заныл звонок.
Выйдя в третий класс, я увидел мещанина в картузе и чуйке, который, поставив
локти на колени и положив в ладони голову, неподвижно сидел на скамье.
— Это поезд вышел? — спросил я.
Мещанин встрепенулся и взглянул на меня испуганно. Потом
что-то пробормотал и, нахмурившись, быстро пошел к дверям на платформу.
— У него жена в родах помирает, — сказал
проснувшийся сторож, сидя на буфетной стойке и вертя цигарку из газетной
бумаги. — У всякого, значит, свое горе, — прибавил он рассеянно и
вдруг сладко зевнул, оживленно, с непонятным злорадством заговорил:
— Вот тебе и женился на богатой! Второй день мучается,
царския врата в церкви отворили — ничего не помогает. Теперь в город за
доктором скачет, а к чему, спрашивается?
— Думаешь, не поспеет?
— Никак! — ответил сторож. — Воротится он
завтра вблизу вечера, а она к тому времени помрет. Беспременно помрет, —
прибавил он убежденно. — Три раза, говорит, на оракул кидал, — кто,
мол, раньше помрет, я али жена, и три раза выходило одно и то же. Перва… как
это? «Нечего тебе простирать в даль свои намерения», а потом и того хуже:
«Молись Богу, не пей вина и пива и готовься в монастырь». А вчерась, говорит,
во сне видел: будто обрили его догола и все зубы вынули…
Он, верно, говорил бы еще долго, но тут тяжело зашумел
подходящий товарный поезд. Снова завизжала и заныла входная дверь, показался
кондуктор в тяжелой мокрой шинели с оторванным на спине хлястиком, за ним
смазчик с тусклым фонарем в руке… Я вышел на платформу.
Там я долго ходил в темноте ветреной, сырой ночи. Наконец,
сотрясая зазвеневшие рельсы, загорелся в тумане своими огромными красными
глазами пассажирский паровоз. Я поднялся в полутемный, теплый и вонючий вагон,
переполненный спящим народом, и уже на ходу поезда нашел свободную скамейку в
углу около двери в другое отделение. В зыбком сумраке вокруг меня беспорядочно
темнели лежащие на лавках и на поднятых спинках лавок, под полом гудели колеса,
и, закрывая глаза, я все терял представление, в какую сторону идет поезд. Но
прошел истопник с кочергой, похожий на негра, и не затворил возле меня двери.
Послышался говор, потянуло махоркой… Мещанин, ехавший в город за доктором,
сидел и курил с угрюмым, сосредоточенным выражением лица, на краю четвертой от
двери лавки у чьих-то ног, а за растворенной дверью возле меня, в дымном
сумраке под фонарем, тесной кучкой курили мужики и слушали кого-то, сидевшего
против них.
— Да-а, братцы мои, — слышался сквозь гул бегущего
вагона чей-то голос. — Да-а. И попадись в это самое разнесчастное село
старичок-священник из Епифани. Перевели его, значит, из города в самый что ни
на есть бедный приход, а за что перевели — пил дюже… значит, и перевели вроде
как бы в наказание. А старичок пить-то пил, да оказался такой, что лучше и не
надо… «Сколько, мол, отец Петр, за кстины аль за похороны берете?» — «Не я,
свет, беру, а нуждишка! Сколько силы твоей есть…» И вот так-то всегда. Перевели
его, значит, весной, пробыл он честь-честью лето, а осенью и захворай. Года,
что ли, такие, или простудился он, — лето-то, сами знаете, какое
было, — только, видимое дело, слабеть стал. И вот, братцы мои, почуявши
такую историю, вышел он на Покров после обедни к народу, — и простился со
всеми: «Должно, говорит, скоро я преставлюсь к Господу Богу, миряне, — простите,
ежели согрешил что…» И, сказавши таким манером, поклонился народу и ушел в
алтарь. А пришедши домой, сел было обедать, есть не наел, только ложкой
помутил, встал и говорит сторожу, что при ем заместо служки был: «Что-то,
говорит, мне холодно, свет, и так-то скушно, — просто мочи нет. Все
дочка-покойница вспоминается, все будто ждет она меня к себе… Убирай, мол, со
стола — не идет мне еда на ум». — «Напрасно вы такие речи говорите,
папаша, — это сторож-то ему, — напрасно, мол, так случилось. Какие такие
ваши года?» — «Нет, говорит, помру! Только дюже, говорит, везде горя много, и
ужли никакой тому перемены не буде?» А на дворе не хуже теперешнего льет,
невзгода, и уж вечер заходит. Поглядел этак старичок в окошечко, махнул ручкой
и ушел к себе в горницу. А в горнице оправил лампадку да и прилег на часок. То
ли он спал, то ли так, в забытьи лежал, только уж ночь на дворе, а он все лежит
да лежит…
— Вот она, дело-то какая! — сказал кто-то с
глубоким вздохом. — На Покров, говоришь, вышло-то все это?
— Да ведь сказали, на Покров! — сумрачно перебил
сиплым голосом большой рыжий мужик с злыми глазами в рваном полушубке, сидевший
на краю лавки против рассказчика.
— На Покров, на Покров, — подтвердил
рассказчик. — Вечером. Ушел, говорю, к себе в горницу и лег… Да-а… Ушел и
лежит и так будто угрелся на лежаночке, супротив лампадки, что никак не может
подняться, помолиться да лечь как следует. Лежу, говорит, гляжу на лампадку и
вдруг вижу: отворяется тихенько-тихенько этак дверь и входит ко мне
дочь-покойница. «Что такое, думаю, что за притча такая, Господи?» А она
проходит прямо ко мне и кладет мне руку на руку. Сама вся в черном, а лицо
белая, белая да красивая! И этак вполголоса: «Встань, говорит, батюшка, иди
поскорее — в церковь». Я р-раз с постели, а ей уже нету! Посидел я, посидел, и,
что больше сижу, все чудней и страшней мне становится. Вскочил, наконец того,
на ноги, захватил ключи от церкви, накинул шубенку, выбрался в сенцы… Темь,
жуть, сенцы так и гудут от бури, — нет, думаю, надо итить! Спешу на гору,
дохожу до церкви, — глядь, а там огонек теплится, ровно бы покойник на
ночь поставлен. Оробел я опять, одначе перекрестился — и на паперть. Насилу
ключом в замок попал. Отворяю дверь — нет тебе никакого покойника, а только
горит свечечка над царскими вратами. Кто ж это, думаю, ее зажег, что такое
буде? Стою ни жив ни мертв, вдруг р-раз! — отдернулась занавесь на царских
вратах, растворяются этак широко и тихо двери, и выходит из темени, из самого,
значит, алтаря, агромадный красный кочет. Вышел, остановился, затрепыхал
крыльями и как закричит на всю церкву: ку-ка-ре-ку! Пропел до трех раз и
пропал. И только, значит, пропал, выходит из алтаря другой, белый, как кипень,
и запел еще громче прежнего. И опять до трех раз… У меня, рассказывал священник
поутру, руки, ноги отнялись, а я все стою и жду, что будет дальше, а дальше
выходит и третий: черный, как головешка, только гребешок светится, и запел он,
братцы, мои, таково жутко и строго, что опустился я на коленки и говорю этак
внятно и раздельно на всю церкву: «Да воскреснет Бог и расточатся враги его!» И
только, это, сказал я, — нет тебе никаких кочетов, а стоит передо мною
седенький-седенький монашек и говорит мне тихим голосом: «Не пужайся, служитель
Божий, а объяви всему народу, что, мол, означает твоя видение. А означает она
ба-альшие дела!»