— Ну, и денек господь послал! — говорит Антон,
останавливаясь у сарая, где уже пригревает, и, щурясь от солнца, глядит на
густую зеленую стену хвои вдоль просеки и глубокое: ясное небо над нею, —
Эх, кабы и завтра так же! Ладно бы похоронили!
Потом мы отворяем скрипучие ворота насквозь промерзшего
сарая. Антон долго гремит досками и наконец взваливает ни плечо длинную
сосновую тесину. Сильным движением подкинув и поправив ее на плече, он говорит:
«Ну, покорнейше благодарим вас!» — и осторожно выходит из сарая. Следы лаптей
похожи на медвежьи, а сам Антон идет приседам, приноравливаясь к колебаниям
доски, и тяжелая зыбкая доска, перегнувшись через его плечо, мерно покачивается
в лад с его движениями. Когда же он, утонув почти по пояс в сугроб, скрывается
за воротами, я слышу замирающий скрип его шагов. Вот так тишина! Две галки
звонко и радостно сказали что-то друг другу. Одна из них с разлету опустилась
на самую верхнюю веточку к густо-зеленой, стройной ели, закачалась, едва не
потеряв равновесия, — и густо посыпалась и стала медленно опускаться
радужная снежная пыль. Галка засмеялась от удовольствия, но тотчас же смолкла…
Солнце поднимается, и все тише становится в просеке…
После обеда все ходят смотреть Митрофана. Деревня тонет в
снегу. Снежные, белые избушки расположились вокруг ровной белой поляны, и на
этой ярко сверкающей под солнцем поляне очень уютно и пригревает. Домовито
пахнет дымком, печеным хлебом. Мальчишки возят друг друга на ледяшках, собаки
сидят на крышах изб… Совсем дикарская деревушка! Вон молодая плечистая баба в
замашной рубахе любопытно выглянула из се-нец… Вон худой, похожий на
старичка-карлика, дурачок Пашка в дедовской шапке идет за водовозкой. В
обмерзлой кадушке тяжко плескается дымящаяся, темная и вонючая вода, а полозья визжат,
как поросенок… Но вот и изба Митрофана.
Какая она маленькая, низенькая, и как все буднично вокруг
нее! Лыжи стоят у дверей в сенцы. В сенцах дремлет и жует жвачку корова, Стена
избы, выходящая в сенцы, сильно подалась от них, и поэтому дверь надо отворять
с большими усилиями. Она отлипает наконец, и в лицо пахнуло теплым избяным
запахом. В полумраке стоят несколько баб у печки и, пристально глядя на
покойника, шепотом переговариваются. А покойник под коленкором лежит в этой
напряженной тишине и слушает, как плаксиво и жалостно читает псалтырь Тимошка.
— Совсем талый! — с умилением говорит одна из баб
и, приглашая посмотреть покойника, осторожно приподнимает коленкор.
О, какой важный и серьезный стал Митрофан! Голова маленькая,
гордая и спокойно-печальная, закрытые глаза глубоко ввалились, большой нос
обрезался; большая грудь, приподнятая последним вздохом, точно закаменела, а
ниже ее, в глубокой впадине живота, лежат большие восковые руки. Чистая рубаха
красиво оттеняет худобу и желтизну. Баба тихо взяла одну руку, — видно,
как тяжела эта ледяная рука, — подняла и опять положила. Митрофан остался
совершенно равнодушен и продолжал спокойно слушать, что читает Тимошка. Может,
он знает даже и то, как ясен и торжественен сегодняшний день, — его
последний день в родной деревне?
День этот кажется очень долог в мертвой тишине Солнце
медленно проходит свой небесный путь, и вот красноватый, парчовый луч уже
скользнул в полутемную избу и косо озарил лоб покойника, Когда же я выхожу из
избы на улицу, солнце прячется между стволами сосен за частый ельник, теряя
свой блеск.
Опять я бреду вдоль просеки. Снега на поляне и крыше изб,
которые точно облиты сахаром, алеют. В просеке, в тени, чувствую, как резко
морозит к ночи. Еще чище и нежней стали краски зеленоватого неба к северу, еще
тоньше рисуется мачтовый сосновый лес на его фоне. А с востока уже встала
большая бледная луна. Гаснет закат, она подымается все выше… Собака, с которой
я хожу вдоль просеки, забегает иногда в ельник и, выскакивая, вся в снегу, из
его таинственно-светлых и темных дебрей, замирает вместе с своей резкой черной
тенью на ярко озаренной дороге. Месяц уже высоко… В деревушке — ни звука, робко
краснеет огонек из тихой избы Митрофана… И большая, остро содрогающаяся
изумрудом звезда на северо-востоке кажется звездою у божьего трона, с высоты
которого господь незримо присутствует над снежной лесной страной…
III
А на следующий день понесли гроб Митрофана по лесной дороге
к селу.
Воздух по-прежнему был резок и морозен, и миллионы
мельчайших игл и крестиков тускло поблескивали на солнце, кружась в воздухе.
Бор и воздух слегка затуманивались, — только на горизонте к югу ясно и
зелено было ледяное небо. Снег пел и визжал под санями, когда я бежал на лыжах
в село. Там я долго мерз на паперти, пока наконец увидал среди белой сельской
улицы белые зипуны и белый большой гроб из новою тесу. Отворили дверь в
церковь, откуда вместе с запахом воска тоже пахнуло холодом: бедная лесная
церковка промерзла вся насквозь, весь иконостас и все иконы побелели от густого
метеного инея. И когда она наполнилась сдержанным гонором, стуком шагов и паром
от дыхания, когда с трудом опустили желый разлатый гроб на пол, торопливым,
простуженным голосом заговорил и запел священник. Жидкие синеватые струйки дыма
вились над гробом, из которого страшно выглядывал острый коричневый нос и лоб в
венчике. Кадило в руках священника было почти пусто, дешевый ладан, брошенный в
еловые уголья, издавал запах лучины, а сам священник, повязанный по ушам
платком, был в больших валенках и в старом мужицком полушубке, поверх которого
торчала старая риза. Он, наперебой с дьячком, в полчаса справил службу и только
«со святыми упокой» пропел не спеша и стараясь придать своему голосу
трогательные оттенки, — печаль о бренности всего земного и радость за
брата, отошедшего, после земного подвига, в лоно бесконечной жизни, «иде же
праведные упокоеваются». Напутствуемый протяжным пением, гроб с мерзлым
покойником вынесли из церкви, пронесли его по улице и за селом, на пригорке,
опустили в неглубокую яму, которую и закидали мерзлой глинистой землей и
снегом. В снег воткнули елочку и, покряхтывая от мороза, торопливо разошлись и
разъехались.
Глубокая тишина царила теперь на лесной полянке, по которой
торчало из сугробов несколько низких деревянных крестов. Беззвучно кружились в
воздухе бесчисленные морозные остинки, где-то высоко над головой тянул
сдержанный, глухой и глубокий гул: так шумит под вечер в отдалении море, когда
оно скрыто за горами. Мачтовые сосны, высоко поднявшие на своих
глинисто-красноватых голых стволах зеленые кроны, тесной дружиной окружали с
трех сторон пригорок. Под ним широко синела еловыми лесами низменность.
Длинный земляной бугор могилы, пересыпанный снегом, лежал на
скате у моих ног. Он казался то совсем обыкновенной кучей земли, то значительным
— думающим и чувствующим. И, глядя на него, я долго силился поймать то
неуловимое, что знает только один бог, — тайну ненужности и в то же время
значительности всего земного. Потом я крепко двинул лыжи под гору. Облако
холодной снежной пыли взвилось мне навстречу, и по всему девственно-белому,
пушистому косогору правильно и красиво прорезались два параллельных следа. Не
удержавшись, я упал под горой в густой и необыкновенно зеленый ельник, набил в
рукава снегу. Задевая за ельник, я быстро пошел зигзагами между его кустами.
Траурные сороки с резким стрекотанием, игриво качаясь в воздухе, перелетали над
ними. Минуты текли за минутами — я все так же равномерно и ловко совал ногами
по снегу. И уже ни о чем не хотелось думать. Тонко пахло свежим снегом и хвоей,
славно было чувствовать себя близким этому снегу, лесу, зайцам, которые любят
объедать молодые побеги елочек… Небо мягко затуманивалось чем-то белым и
обещало долгую тихую погоду… Отдаленный, чуть слышный гул сосен сдержанно и
немолчно говорил и говорил о какой-то вечной, величавой жизни…