Я не слушаю, я наизусть знаю рассказы о всех метелях,
которые помнит Федосья. Я машинально ловлю ее слова, и они странно
переплетаются с тем, что я слышу внутри себя. «Не в том царстве, не в том
государстве, — певуче и глухо говорит во мне голос старика-пастуха,
который часто рассказывает мне сказки, — не в том царстве, не в том
государстве, а у самом у том, у каком мы живем, жил, стало быть, молодой
вьюноша…»
Лес гудит, точно ветер дует в тысячу эоловых арф,
заглушённых степами и вьюгой. «Ходит сон по сеням, а дрема по дверям», и,
намаявшись за день, поевши «соснового» хлебушка с болотной водицей, спят теперь
по Платоновкам наши былинные люди, смысл жизни и смерти которых ты, господи,
веси!
Вдруг ветер со всего размаху хлопает сенной дверью в стену
и, как огромное стадо птиц, с шумом и свистом проносится по крыше.
— Ох, господи! — говорит Федосья, вздрагивая и
хмурясь. — Хоть бы уж спать скорей в страсть такую! Ужинать-то
будете? — прибавляет она, делая над собой усилие, чтобы взяться за скобку.
— Рано еще…
— А мой сгад — нечего третьих петухов ждать! Поужинали
бы и спали бы, спали себе!
Дверь медленно отворяется и затворяется, и я опять остаюсь
один, все думая о Митрофане.
Это был высокий и худой, но хорошо сложенный мужик, легкий
на ходу и стройный, с небольшой, откинутой назад головой и с бирюзово-серыми,
живыми глазами. Зиму и лето его длинные ноги были аккуратно обернуты серыми
онучами и обуты в лапти, зиму и лето он носил коротенький изорванный полушубок.
На голове у него всегда была самодельная заячья шапка шерстью внутрь. И как
приветливо глядело из-под этой шапки его обветренное лицо с облупившимся носом
и редкой бородкой! Это был Следопыт, настоящий лесной крестьянин-охотник, в
котором все производило цельное впечатление: и фигура, и шапка, и заплатанные
на коленях портки, и запах курной избы, и одностволка. Появляясь на пороге моей
комнаты и вытирая полою полушубка мокрое от метели коричневое лицо, оживленное
бирюзовыми глазами, он тотчас же наполнял комнату свежестью лесного воздуха.
— Хорошо у нас! — говорил он мне часто. —
Главное дело — лесу много. Правда, хлебушка, случается, не хватает али чего
прочего, да ведь на бога жаловаться некуда: есть, лес — в лесу зарабатывай.
Мне, может, еще трудней другого, у меня одних детей сколько, а я все-таки иду
да иду! Волка ноги кормят. Сколько годов я тут прожил и все не нажился… Я и не
помню ничего, что было. Был будто один-два дня летом али, скажем, весной — и
больше ничего. Зимних дён больше вспоминается, а все тоже похожи друг на
дружку. И ничего не скуплю, а хорошо. Идешь по лесу — лес из леса выходит,
синеет, а там прогалина, крест из села виден… Придешь, заснешь — глядь, уж
опять утро и опять пошел на работу… была бы шея — хомут найдется! Говорят —
живете вы, мол, в лесу, пням молитесь, а спроси его, как надо жить — не знает.
Видно, живи как батрак: исполняй, что приказано — и шабаш.
И Митрофан действительно прожил всю свою жизнь так, как
будто был в батраках у жизни. Нужно было пройти всю ее тяжелую лесную дорогу —
Митрофан шел беспрекословно… И разладила его путь только болезнь, когда
пришлось пролежать больше месяца в темноте избы, — перед смертью.
— За траву не удержишься! — говорил он мне,
снисходительно улыбаясь, когда я советовал ему съездить в больницу.
И кто знает, — не прав ли был он?
«Умер, погиб, не выдержал, — значит, так надо!» думою я
и поднимаюсь, чтобы пойти на воздух. Надев шубу и шапку, подхожу к лампе. На
мгновение шум метели за окном смущает меня, но затем я решительно дую на свет.
В темных пустых комнатах, через которые я прохожу, мутно
сереют окна. От налетающих вихрей они то светлеют, то темнеют, — совсем как
в корабельной каюте в качку. В прихожей холодно, как в сенцах, и пахнет сырой,
промерзлой корой дров, заготовленных на топку. Громадная старинная икона божией
матери с мертвым Иисусом на коленях чернеет в углу…
На дворе ветер рвет с меня шапку и с головы до ног осыпает
меня морозным снегом. Но, ох, как хорошо поглубже вздохнуть холодным воздухом и
почувствовать, как легка и тонка стала шуба, насквозь пронизанная ветром! На
мгновение я останавливаюсь и делаю усилие взглянуть… Новый порыв ветра прямо в лицо
перехватывает мне дыхание, и я успеваю разглядеть только два-три вихря,
промчавшихся по просеке в поле. Гул леса вырывается из шума вьюги, как гул
органа. Я крепко нагибаю голову, погружаюсь почти по пояс в сугроб и долго иду,
сам не зная куда…
Ни деревни, ни леса не видно. Но я знаю, что деревня направо
и что в конце ее, у плоского болотного озерка, теперь занесенного
снегом, — изба Митрофана. И я иду, — долго, упорно и
мучительно, — и вдруг в двух шагах от меня вспыхивает сквозь дым вьюги
огонек. Кто-то бросается ко мне на грудь и чуть не сбивает меня с ног.
Наклоняюсь, — собака, которую я подарил Митрофану. Она отскакивает при
моем движении с жалобно-радостным визгом назад и бросается к избе, точно хочет
показать, что там делается. А у избы, около окошечка, светлым облаком кружится
снежная пыль. Огонек освещает ее снизу, из сугроба. Утопая в снегу, я добираюсь
до окна и торопливо заглядываю в него. Там, внизу, в слабо освещенной избе,
лежит у окна что-то длинное, белое. Племянник Митрофана стоит, наклонившись над
столом, и читает псалтырь. В глубине избы, на нарах, видны в полумраке фигуры
спящих баб и детей…
II
Утро. Выглядываю в кусочек окна, не запушенный морозом, и не
узнаю леса. Какое великолепие и спокойствие!
Над глубокими, свежими снегами, завалившими чащи елей,
синее, огромное и удивительно нежное небо. Такие яркие, радостные краски бывают
у нас только по утрам в афанасьевские морозы. И особенно хороши они сегодня,
над свежим снегом и зеленым бором. Солнце еще за лесом, просека в голубой тени.
В колеях санного следа, смелым и четким полукругом прорезанного от дороги к
дому, тень совершенно синяя. А на вершинах сосен, на их пышных зеленых венцах,
уже играет золотистый солнечный свет. И сосны, как хоругви, замерли под
глубоким небом.
Приехали братья из города. Они привезли с собой много
бодрости морозного утра. Пока в прихожей обметали вениками валенки, обивали от
снега тяжелые воротники шуб и вносили покупки в рогожных кульках, пересыпанных
сухой снежной пылью, как мукою, в комнатах нахолодилось и металлически запахло
морозным воздухом.
— Градусов сорок будет! — с трудом выговаривает
кучер, входя с новым кульком. Лицо у него багровое — по голосу чувствуется, что
оно задеревенело от морозу, — усы, борода и углы воротника на тулупе
смерзлись в ледяные сосульки…
— Митрофанов брат пришел, — докладывает Федосья,
просовывая голову в дверь, — тесу на гроб просит.
Я выхожу к Антону, и он спокойно рассказывает о смерти
Митрофана и деловито переводит разговор на тес. Равнодушие это или сила?..
Скрипя сапогами по замерзшему снегу на крыльце, мы выходим из дому и,
переговариваясь, идем к сараю. Воздух крепко сжат утренним морозом, голоса паши
раздаются как-то странно, пар от дыхания вьется при каждом слове, точно мы
курим. Тонкий остистый иней садится на ресницы.