Как поразила меня даже в то время эта надпись!
Благовествовать взбирался на колокольню дурачок Васька; но даже эта жалкая
фигура не мешает мне вспоминать предвечернее время весеннего дня, ясное небо в
арках колокольни и ту могучую дрожь, которой гудела вершина колокольни вместе
со всеми нами, когда, после долгих раскачиваний била, Васька оглушал нас первым
ударом, спугивал голубей со всех карнизов и уже весь отдавался любимому делу,
утопая в звонком и непрерывном гудении меди. От этого гудения у нас верезжало в
ушах, во всем теле; казалось, что вся колокольня с вершины до основания полна
голосов, гула и пения. Не спуская глаз с мотающихся рук Васьки, стояли мы,
охваченные восторгом перед гигантской силой звуков, замирая от захватывающей
дух гордости, точно сами мы были участниками в возвышенном назначении колокола
благовествовать радость. Затерявшиеся в звуках, мы как будто сами носились по
воздуху вместе с их разливающимися волнами и ждали только одного — чтобы
поскорее ответил своим низким басом соборный колокол и чтобы Васька, в волнении
соревнования, поднялся с лестницы во весь рост и уже изо всех сил ударил
звонилом. Боже, какой трезвон начинался тогда над нашим убогим местечком и как
мечтал я хоть когда-нибудь побыть на месте Васьки!
Странное желание это и теперь иногда посещает меня. Отдыхая
порой в городишке, где протекло мое отрочество, я вспоминаю эту чуть ли не
единственную его радость — нашу колокольню. Сидя в летние вечера под окном, я
слушаю зачинающийся в разных концах города, перепутывающийся и мерно дрожащий
гул колоколов, и этот гул погружает меня в думы о том, как протекают тысячи
тысяч наших жизней. Товарищи моих детских дней, те, которым детство сулило так
много, — где они? А матери и отцы их, уже сгорбленные и пригнутые к земле
страданиями и близостью смерти, плетутся с желтыми восковыми свечами в руках
пред алтарь бога, который всегда казался им жестоким и карающим, требующим
вечных покаянных слез и вздохов… И мне вспоминается далекое время, когда Васька
так звучно и тяжко ударял в большой колокол. Я мысленно взбираюсь на колокольню
и уже в свои руки беру веревку, привязанную к колокольному билу. Трудно
раскачивать его, но нужно раскачивать сильнее, чтобы с первого же удара дрогнул
воздух. А когда ответят другие колокола, нужно позабыться, затеряться в бурных
звуках и хоть на мгновение поверить и напомнить людям, что "бог не есть
бог мертвых, но живых"!
1900
Сосны
I
Вечер, тишина занесенного снегом дома, шумная лесная вьюга
наружи…
Утром у нас в Платоновке умер сотский Митрофан, а в сумерках
у меня сидел священник, опоздавший причастить Митрофана, пил чай и долго
рассказывал о том, как много народу померзло в нонешнем году…
«Чем не сказочный бор?» — думаю я, прислушиваясь к шуму леса
за окнами и к высоким жалобным нотам ветра, налетающего вместе с снежными
вихрями на крышу. И мне представляется путник, который кружится в наших дебрях
и чувствует, что не найти ему теперь выхода вовеки.
— Есть ли жив-человек в этих хижинах? — говорит
он, с трудом различая в белой крутящейся мгле Платоновку.
Но морозный ветер захватывает ему дыхание, слепит снегом, и
мгновенно пропадает огонек, который, казалось, мелькнул сквозь вьюгу. Да и
человечьи ли это хижины? Не в такой ли же черной сторожке жила Баба-Яга?
«Избушка, избушка, стань к лесу задом, а ко мне передом! Приюти странника в
ночь!..»
Лежа весь вечер, я представляю себе, как пугливо и зыбко
мерцают мои освещенные окошечки, такие одинокие среди бушующего леса, с головы
до ног поседевшего от вьюги! Дом стоит у широкой просеки, в затишье, но когда
ураган гигантским призраком на снежных крыльях проносится под лесом, сосны,
которые высоко царят над всем окружающим, отвечают урагану столь угрюмой и
грозной октавой, что в просеке делается страшно. Снег при этом бешено и
беспорядочно мчится по лесу, непритворенная дверь в сенцах с необыкновенной
силой бьет в стену, а собаки, которые лежат в них, утопая в снегу, как в
пуховых постелях, жалобно взвизгивают сквозь сон, дрожа крупной дрожью… И мне
опять вспоминается Митрофан, который ждет могилы в такую мрачную ночь.
В комнате тепло и тихо. Стекла холодно играют разноцветными
огоньками, точно мелкими драгоценными камнями. Лежанка натоплена жарко, п к
шуму и стуку я так привык, что могу не замечать их. Лампа на столе: горит
ровным сонным светом. Ровно, чуть внятно звенит в ней выгорающий керосин,
монотонно и неясно, точно под землей, баюкает кто-то ребенка за стеною в
кухне, — не то сама Федосья, не то ее Анютка, которая с малолетства во
всем подражает своим вечно вздыхающим теткам, матери. И, прислушиваясь к этому
знакомому с детства напеву, к этим шумам и стукам, весь отдаешься во власть
долгого вечера.
Ходит сон по сеням,
А дрема по дверям, —
поет в душе жалобная песня, а вечер реет над головою
неслышною тенью, завораживает сонным звоном в лампе, похожим на замирающее
нытье комара, и таинственно дрожит и убегает на одном месте темным волнистым
кругом, кинутым на потолок лампой.
Но вот в сенцах слышен певучий визг шагов по сухому
бархатистому снегу. Хлопают двери в прихожей, и кто-то топает в пол валенками.
Слышу, как чья-то рука шарит по двери, ищет скобку, а затем чувствую холод и
свежий запах январской метели, сильный, как запах разрезанного арбуза.
— Спите? — спрашивает Федосья осторожным шепотом.
— Нет… А что? Это ты, Федосья?
— Я-с, — отвечает Федосья, меняя голос на громкий
и естественный. — Ай я вас разбудила?
— Нет… Ты что?
Вместо ответа Федосья оборачивается к двери, — хорошо
ли притворила? — и, улыбнувшись, становится к печке. Ей просто хотелось
проведать меня. Это небольшая, но плотно сбитая баба в полушубке; голова у нее
закутана шалью и похожа на совиную, не полушубке и на шали тает снег.
— Там пыль! — говорит она с удовольствием и, ежась,
прижимается к печке. — Что, давно вечер-то по часам?
— Половина десятого.
Федосья кивает головою и задумывается. За день она
переделала сотни мелких дел. Теперь она в тумане отдыха. Глядя на снег
совершенно бессмысленными, удивленными глазами, она с наслаждением затягивается
долгим и глубоким зевком и, зевая, бормочет:
— Ах, господи, что ж это зевается, куда это девается!
Вот жалко Митрофана- то! Целый день с ума не идет, а тут еще наши: выехали, нет
ли? Поедут- замерзнут!
И вдруг быстро прибавляет:
— Постойте — в каком ухе звенит?
— В правом, — отвечаю я. — Нынче они не
поедут…
— Вот и не угадали! А я было про мужика своего
загадала. Боюсь, обморозится…
И, увлеченная думами о вьюге, Федосья начинает:
— Так-то на сороки было, на сорок мучеников. Вот, расскажу
вам, страсть-то была! Вы-то, известное дело, не помните, вам тогда небось пяти
годочков не было, а я-то явственно помню. Сколько тогда народу померзло,
сколько обморозилось…