Когда случалось проспать охоту, отдых был особенно приятен.
Проснешься и долго лежишь в постели. Во всем доме — тишина. Слышно, как
осторожно ходит по комнатам садовник, растапливая печи, и как дрова трещат и
стреляют. Впереди — целый день покоя в безмолвной уже по-зимнему усадьбе. Не
спеша оденешься, побродишь по саду, найдешь в мокрой листве случайно забытое
холодное и мокрое яблоко, и почему-то оно покажется необыкновенно вкусным,
совсем не таким, как другие. Потом примешься за книги, — дедовские книги в
толстых кожаных переплетах, с золотыми звездочками на сафьянных корешках.
Славно пахнут эти, похожие на церковные требники книги своей пожелтевшей, толстой
шершавой бумагой! Какой-то приятной кисловатой плесенью, старинными духами…
Хороши и заметки на их полях, крупно и с круглыми мягкими росчерками сделанные
гусиным пером. Развернешь книгу и читаешь: "Мысль, достойная древних и
новых философов, цвет разума и чувства сердечного"… И невольно увлечешься
и самой книгой. Это — «Дворянин-философ», аллегория, изданная лет сто тому
назад иждивением какого-то "кавалера многих орденов" и напечатанная в
типографии приказа общественного призрения, — рассказ о том, как
"дворянин-философ, имея время и способность рассуждать, к чему разум
человека возноситься может, получил некогда желание сочинить план света на
пространном месте своего селения"… Потом наткнешься на "сатирические
и философские сочинения господина Вольтера" и долго упиваешься милым и
манерным слогом перевода: "Государи мои! Эразм сочинил в шестом-надесять
столетии похвалу дурачеству (манерная пауза, — точка с занятою); вы же
приказываете мне превознесть пред вами разум…" Потом от екатерининской
старины перейдешь к романтическим временам, к альманахам, к
сантиментально-напыщенным и длинным романам… Кукушка выскакивает из часов и
насмешливо-грустно кукует над тобою в пустом доме. И понемногу в сердце
начинает закрадываться сладкая и странная тоска…
Вот "Тайны Алексиса", вот "Виктор, или Дитя в
лесу": "Бьет полночь! Священная тишина заступает место дневного шума
и веселых песен поселян. Сон простирает мрачныя крылья свои над поверхностью
нашего полушария; он стрясает с них мрак и мечты… Мечты… Как часто продолжают
оне токмо страдания злощастнаго!.." И замелькают перед глазами любимые
старинные слова: скалы и дубравы, бледная луна и одиночество, привидения и
призраки, «ероты», розы и лилии, "проказы и резвости младых шалунов",
лилейная рука, Людмилы и Алины… А вот журналы с именами: Жуковского, Батюшкова,
лицеиста Пушкина. И с грустью вспомнишь бабушку, ее полонезы на клавикордах, ее
томное чтение стихов из "Евгения Онегина". И старинная мечтательная
жизнь встанет перед тобою… Хорошие девушки и женщины жили когда-то в дворянских
усадьбах! Их портреты глядят на меня со стены, аристократически-красивые
головки в старинных прическах кротко и женственно опускают свои длинные ресницы
на печальные и нежные глаза…
IV
Запах антоновских яблок исчезает из помещичьих усадеб. Эти
дни были так недавно, а меж тем мне кажется, что с тех пор прошло чуть не целое
столетие. Перемерли старики в Выселках, умерла Анна Герасимовна, застрелился
Арсений Семеныч… Наступает царство мелкопоместных, обедневших до нищенства!..
Но хороша и эта нищенская мелкопоместная жизнь!
Вот я вижу себя снова в деревне, глубокой осенью. Дни стоят
синеватые, пасмурные. Утром я сажусь в седло и с одной собакой, с ружьем и с
рогом уезжаю в поле. Ветер звонит и гудит в дуло ружья, ветер крепко дует
навстречу, иногда с сухим снегом. Целый день я скитаюсь по пустым равнинам…
Голодный и прозябший, возвращаюсь я к сумеркам в усадьбу, и на душе становится
так тепло и отрадно, когда замелькают огоньки Выселок и потянет из усадьбы
запахом дыма, жилья. Помню, у нас в доме любили в эту пору «сумерничать», не
зажигать огня и вести в полутемноте беседы. Войдя в дом, я нахожу зимние рамы
уже вставленными, и это еще более настраивает меня на мирный зимний лад. В
лакейской работник топит печку, и я, как в детстве, сажусь на корточки около
вороха соломы, резко пахнущей уже зимней свежестью, и гляжу то в пылающую
печку, то на окна, за которыми, синея, грустно умирают сумерки. Потом иду в
людскую. Там светло и людно: девки рубят капусту, мелькают сечки, я слушаю их
дробный, дружный стук и дружные, печально-веселые деревенские песни… Иногда
заедет какой-нибудь мелкопоместный сосед и надолго увезет меня к себе… Хороша и
мелкопомествая жизнь!
Мелкопоместный встает рано. Крепко потянувшись, поднимается
он с постели и крутит толстую папиросу из дешевого, черного табаку или просто
из махорки. Бледный свет раннего ноябрьского утра озаряет простой, с голыми
стенами кабинет, желтые и заскорузлые шкурки лисиц над кроватью и коренастую
фигуру в шароварах и распоясанной косоворотке, а в зеркале отражается заспанное
лицо татарского склада. В полутемном, теплом доме мертвая тишина. За дверью в
коридоре похрапывает старая кухарка, жившая в господском доме еще девчонкою.
Это, однако, не мешает барину хрипло крикнуть на весь дом:
— Лукерья! Самовар!
Потом, надев сапоги, накинув на плечи поддевку и не
застегивая ворота рубахи, он выходит на крыльцо. В запертых сенях пахнет
псиной; лениво дотягиваясь, с визгом зевая и улыбаясь, окружают его гончие.
— Отрыж! — медленно, снисходительным басом говорит
он и через сад идет на гумно. Грудь его широко дышит резким воздухом зари и
запахам озябшего за ночь, обнаженного сада. Свернувшиеся и почерневшие от
мороза листья шуршат под сапогами в березовой аллее, вырубленной уже
наполовину. Вырисовываясь на низком сумрачном небе, спят нахохленные галки на
гребне риги… Славный будет день для охоты! И, остановившись среди аллеи, барин
долго глядит в осеннее поле, на пустынные зеленые озими, по которым бродят
телята. Две гончие суки повизгивают около его ног, а Заливай уже за садом:
перепрыгивая по колким жнивьям, он как будто зовет и просится в поле. Но что
сделаешь теперь с гончими? Зверь теперь в поле, на взметах, на чернотропе, а в
лесу он боится, потому что в лесу ветер шуршит листвою… Эх, кабы борзые!
В риге начинается молотьба. Медленно расходясь, гудит
барабан молотилки. Лениво натягивая постромки, упираясь ногами по навозному
кругу и качаясь, идут лошади в приводе. Посреди привода, вращаясь на скамеечке,
сидит погонщик и однотонно покрикивает на них, всегда хлестая кнутом только
одного бурого мерина, который ленивее всех и совсем спит на ходу, благо глаза у
него завязаны.
— Ну, ну, девки, девки! — строго кричит степенный
подавальщик, облачаясь в широкую холщовую рубаху.
Девки торопливо разметают ток, бегают с носилками, метлами.
— С богом! — говорит подавальщик, и первый пук
старновки, пущенный на пробу, с жужжаньем и визгом пролетает в барабан и
растрепанным веером возносится из-под него кверху. А барабан гудит все
настойчивее, работа закипает, и скоро все звуки сливаются в общий приятный шум
молотьбы. Барин стоит у ворот риги и смотрит, как в ее темноте мелькают красные
и желтые платки, руки, грабли, солома, и все это мерно двигается и суетится под
гул барабана и однообразный крик и свист погонщика. Хоботье облаками летит к
воротам. Барин стоит, весь посеревший от него. Часто он поглядывает в поле…
Скоро-скоро забелеют поля, скоро покроет их зазимок…