III
За последние годы одно поддерживало угасающий дух помещиков
— охота.
Прежде такие усадьбы, как усадьба Анны Герасимовны, были не
редкость. Были и разрушающиеся, но все еще жившие на широкую ногу усадьбы с
огромным поместьем, с садом в двадцать десятин. Правда, сохранились некоторые
из таких усадеб еще и до сего времени, но в них уже нет жизни… Нет троек, нет
верховых «киргизов», нет гончих и борзых собак, нет дворни и нет самого
обладателя всего этого — помещика-охотника, вроде моего покойного шурина
Арсения Семеныча.
С конца сентября наши сады и гумна пустели, погода, по
обыкновению, круто менялась. Ветер по целым дням рвал и трепал деревья, дожди
поливали их с утра до ночи. Иногда к вечеру между хмурыми низкими тучами
пробивался на западе трепещущий золотистый свет низкого солнца; воздух делался
чист и ясен, а солнечный свет ослепительно сверкал между листвою, между
ветвями, которые живою сеткою двигались и волновались от ветра. Холодно и ярко
сияло на севере над тяжелыми свинцовыми тучами жидкое голубое небо, а из-за
этих туч медленно выплывали хребты снеговых гор-облаков. Стоишь у окна и
думаешь: "Авось, бог даст, распогодится". Но ветер не унимался. Он
волновал сад, рвал непрерывно бегущую из трубы людской струю дыма и снова
нагонял зловещие космы пепельных облаков. Они бежали низко и быстро — и скоро,
точно дым, затуманивали солнце. Погасал его блеск, закрывалось окошечко в
голубое небо, а в саду становилось пустынно и скучно, и снова начинал сеять
дождь… сперва тихо, осторожно, потом все гуще и, наконец, превращался в ливень
с бурей и темнотою. Наступала долгая, тревожная ночь…
Из такой трепки сад выходил почти совсем обнаженным,
засыпанным мокрыми листьями и каким-то притихшим, смирившимся. Но зато как
красив он был, когда снова наступала ясная погода, прозрачные и холодные дни
начала октября, прощальный праздник осени! Сохранившаяся листва теперь будет
висеть на деревьях уже до первых зазимков. Черный сад будет сквозить на
холодном бирюзовом небе и покорно ждать зимы, пригреваясь в солнечном блеске. А
поля уже резко чернеют пашнями и ярко зеленеют закустившимися озимями… Пора на
охоту!
И вот я вижу себя в усадьбе Арсения Семеныча, в большом
доме, в зале, полной солнца и дыма от трубок и папирос. Народу много — все люди
загорелые, с обветренными лицами, в поддевках и длинных сапогах. Только что
очень сытно пообедали, раскраснелись и возбуждены шумными разговорами о
предстоящей охоте, но не забывают допивать водку и после обеда. А на дворе
трубит рог и завывают на разные голоса собаки. Черный борзой, любимец Арсения
Семеныча, взлезает на стол и начинает пожирать с блюда остатки зайца под
соусом. Но вдруг он испускает страшный визг и, опрокидывая тарелки и рюмки,
срывается со стола: Арсений Семеныч, вышедший из кабинета с арапником и
револьвером, внезапно оглушает залу выстрелом. Зала еще более наполняется
дымом, а Арсений Семеныч стоит и смеется.
— Жалко, что промахнулся! — говорит он, играя
глазами.
Он высок ростом, худощав, но широкоплеч и строен, а лицом —
красавец цыган. Глаза у него блестят дико, он очень ловок, в шелковой малиновой
рубахе, бархатных шароварах и длинных сапогах. Напугав и собаку и гостей
выстрелом, он шутливо-важно декламирует баритоном:
Пора, пора седлать проворного донца
И звонкий рог за плечи перекинуть! —
и громко говорит:
— Ну, однако, нечего терять золотое время!
Я сейчас еще чувствую, как жадно и емко дышала молодая грудь
холодом ясного и сырого дня под вечер, когда, бывало, едешь с шумной ватагой
Арсения Семеныча, возбужденный музыкальным гамом собак, брошенных в чернолесье,
в какой-нибудь Красный Бугор или Гремячий Остров, уже одним своим названием
волнующий охотника. Едешь на злом, сильном и приземистом «киргизе», крепко
сдерживая его поводьями, и чувствуешь себя слитым с ним почти воедино. Он
фыркает, просится на рысь, шумно шуршит копытами по глубоким и легким коврам
черной осыпавшейся листвы, и каждый звук гулко раздается в пустом, сыром и
свежем лесу. Тявкнула где-то вдалеке собака, ей страстно и жалобно ответила
другая, третья — и вдруг весь лес загремел, точно он весь стеклянный, от
бурного лая и крика. Крепко грянул среди этого гама выстрел — и все
«заварилось» и покатилось куда-то вдаль.
— Береги-и! — завопил кто-то отчаянным голосом на
весь лес.
"А, береги!" — мелькнет в голове опьяняющая
мысль. Гикнешь на лошадь и, как сорвавшийся с цепи, помчишься по лесу, уже
ничего не разбирая по пути. Только деревья мелькают перед глазами да лепит в
лицо грязью из-под копыт лошади. Выскочишь из лесу, увидишь на зеленях пеструю,
растянувшуюся по земле стаю собак и еще сильнее наддашь «киргиза» наперерез
зверю, — по зеленям, взметам и жнивьям, пока, наконец, не перевалишься в
другой остров и не скроется из глаз стая вместе со своим бешеным лаем и стоном.
Тогда, весь мокрый и дрожащий от напряжения, осадишь вспененную, хрипящую лошадь
и жадно глотаешь ледяную сырость лесной долины. Вдали замирают крики охотников
и лай собак, а вокруг тебя — мертвая тишина. Полураскрытый строевой лес стоит
неподвижно, и кажется, что ты попал в какие-то заповедные чертоги. Крепко
пахнет от оврагов грибной сыростью, перегнившими листьями и мокрой древесной
корою. И сырость из оврагов становится все ощутительнее, в лесу холоднеет и
темнеет… Пора на ночевку. Но собрать собак после охоты трудно. Долго и
безнадежно-тоскливо звенят рога в лесу, долго слышатся крик, брань и визг
собак… Наконец, уже совсем в темноте, вваливается ватага охотников в усадьбу
какого-нибудь почти незнакомого холостяка-помещика и наполняет шумом весь двор
усадьбы, которая озаряется фонарями, свечами и лампами, вынесенными навстречу гостям
из дому…
Случалось, что у такого гостеприимного соседа охота жила по
нескольку дней. На ранней утренней заре, по ледяному ветру и первому мокрому
зазимку, уезжали в леса и в поле, а к сумеркам опять возвращались, все в грязи,
с раскрасневшимися лицами, пропахнув лошадиным потом, шерстью затравленного
зверя, — и начиналась попойка. В светлом и людном доме очень тепло после
целого дня на холоде в поле. Все ходят из комнаты в комнату в расстегнутых
поддевках, беспорядочно пьют и едят, шумно передавая друг другу свои
впечатления над убитым матерым волком, который, оскалив зубы, закатив глаза,
лежит с откинутым на сторону пушистым хвостом среди залы и окрашивает своей
бледной и уже холодной кровью пол. После водки и еды чувствуешь такую сладкую
усталость, такую негу молодого сна, что как через воду слышишь говор.
Обветренное лицо горит, а закроешь глаза — вся земля так и поплывет под ногами.
А когда ляжешь в постель, в мягкую перину, где-нибудь в угловой старинной
комнате с образничкой и лампадой, замелькают перед глазами призраки
огнисто-пестрых собак, во всем теле заноет ощущение скачки, и не заметишь, как
потонешь вместе со всеми эти образами и ощущениями в сладком и здоровом сне,
забыв даже, что эта комната была когда-то молельной старика, имя которого окружено
мрачными крепостными легендами, и что он умер в этой молельной, вероятно, на
этой же кровати.