На ранней заре, когда еще кричат петухи и по-черному дымятся
избы, распахнешь, бывало, окно в прохладный сад, наполненный лиловатым туманом,
сквозь который ярко блестит кое-где утреннее солнце, и не утерпишь — велишь
поскорее заседлывать лошадь, а сам побежишь умываться на пруд. Мелкая листва
почти вся облетела с прибрежных лозин, и сучья сквозят на бирюзовом небе. Вода
под лозинами стала прозрачная, ледяная и как будто тяжелая. Она мгновенно
прогоняет ночную лень, и, умывшись и позавтракав в людской с работниками
горячими картошками и черным хлебом с крупной сырой солью, с наслаждением
чувствуешь под собой скользкую кожу седла, проезжая по Выселкам на охоту. Осень
— пора престольных праздников, и народ в это время прибран, доволен, вид
деревни совсем не тот, что в другую пору. Если же год урожайный и на гумнах
возвышается целый золотой город, а на реке звонко и резко гогочут по утрам
гуси, так в деревне и совсем не плохо. К тому же наши Выселки спокон веку, еще
со времен дедушки, славились «богатством». Старики и старухи жили в Выселках
очень подолгу, — первый признак богатой деревни, — и были все высокие,
большие и белые, как лунь. Только и слышишь, бывало: "Да, — вот
Агафья восемьдесят три годочка отмахала!" — или разговоры в таком
роде:
— И когда это ты умрешь, Панкрат? Небось тебе лет сто
будет?
— Как изволите говорить, батюшка?
— Сколько тебе годов, спрашиваю!
— А не знаю-с, батюшка.
— Да Платона Аполлоныча-то помнишь?
— Как же-с, батюшка, — явственно помню.
— Ну, вот видишь. Тебе, значит, никак не меньше ста.
Старик, который стоит перед барином вытянувшись, кротко и
виновато улыбается. Что ж, мол, делать, — виноват, зажился. И он,
вероятно, еще более зажился бы, если бы не объелся в Петровки луку.
Помню я и старуху его. Все, бывало, сидит на скамеечке, на
крыльце, согнувшись, тряся головой, задыхаясь и держась за скамейку
руками, — все о чем-то думает. "О добре своем небось", —
говорили бабы, потому что «добра» у нее в сундуках было, правда, много. А она
будто и не слышит; подслеповато смотрит куда-то вдаль из-под грустно
приподнятых бровей, трясет головой и точно силится вспомнить что-то. Большая
была старуха, вся какая-то темная. Панева — чуть не прошлого столетия, чуньки —
покойницкие, шея — желтая и высохшая, рубаха с канифасовыми косяками всегда
белая-белая, — "совсем хоть в гроб клади". А около крыльца
большой камень лежал: сама купила себе на могилку, так же как и саван, —
отличный саван, с ангелами, с крестами и с молитвой, напечатанной по краям.
Под стать старикам были и дворы в Выселках: кирпичные,
строенные еще дедами. А у богатых мужиков — у Савелия, у Игната, у Дрона — избы
были в две-три связи, потому что делиться в Выселках еще не было моды. В таких
семьях водили пчел, гордились жеребцом-битюгом сиво-железното цвета и держали
усадьбы в порядке. На гумнах темнели густые и тучные конопляники, стояли овины
и риги, крытые вприческу; в пуньках и амбарчиках были железные двери, за
которыми хранились холсты, прялки, новые полушубки, наборная сбруя, меры,
окованные медными обручами. На воротах и на санках были выжжены кресты. И
помню, мне порою казалось на редкость заманчивым быть мужиком. Когда, бывало,
едешь солнечным утром по деревне, все думаешь о том, как хорошо косить,
молотить, спать на гумне в ометах, а в праздник встать вместе с солнцем, под
густой и музыкальный благовест из села, умыться около бочки и надеть чистую
замашную рубаху, такие же портки и несокрушимые сапоги с подковками. Если же,
думалось, к этому прибавить здоровую и красивую жену в праздничном уборе, да
поездку к обедне, а потом обед у бородатого тестя, обед с горячей бараниной на
деревянных тарелках и с ситниками, с сотовым медом и брагой, — так больше
и желать невозможно!
Склад средней дворянской жизни еще и на моей памяти, —
очень недавно, — имел много общего со складом богатой мужицкой жизни по
своей домовитости и сельскому старосветскому благополучию. Такова, например,
была усадьба тетки Анны Герасимовны, жившей от Выселок верстах в двенадцати.
Пока, бывало, доедешь до этой усадьбы, уже совсем обедняется. С собаками на
сворах ехать приходится шагом, да и спешить не хочется, — так весело в
открытом поле в солнечный и прохладный день! Местность ровная, видно далеко.
Небо легкое и такое просторное и глубокое. Солнце сверкает сбоку, и дорога,
укатанная после дождей телегами, замаслилась и блестит, как рельсы. Вокруг
раскидываются широкими косяками свежие, пышно-зеленые озими. Взовьется
откуда-нибудь ястребок в прозрачном воздухе и замрет на одном месте, трепеща
острыми крылышками. А в ясную даль убегают четко видные телеграфные столбы, и
проволоки их, как серебряные струны, скользят по склону ясного неба. На них
сидят кобчики, — совсем черные значки на нотной бумаге.
Крепостного права я не знал и не видел, но, помню, у тетки
Анны Герасимовны чувствовал его. Въедешь во двор и сразу ощутишь, что тут оно
еще вполне живо. Усадьба — небольшая, но вся старая, прочная, окруженная
столетними березами и лозинами. Надворных построек — невысоких, но домовитых —
множество, и все они точно слиты из темных дубовых бревен под соломенными
крышами. Выделяется величиной или, лучше сказать, длиной только почерневшая
людская, из которой выглядывают последние могикане дворового сословия —
какие-то ветхие старики и старухи, дряхлый повар в отставке, похожий на
Дон-Кихота. Все они, когда въезжаешь во двор, подтягиваются и низко-низко
кланяются. Седой кучер, направляющийся от каретного сарая взять лошадь, еще у
сарая снимает шапку и по всему двору идет с обнаженной головой. Он у тетки
ездил форейтором, а теперь возит ее к обедне, — зимой в возке, а летом в
крепкой, окованной железом тележке, вроде тех, на которых ездят попы. Сад у
тетки славился своею запущенностью, соловьями, горлинками и яблоками, а дом —
крышей. Стоял он во главе двора, у самого сада, — ветви лип обнимали
его, — был невелик и приземист, но казалось, что ему и веку не
будет, — так основательно глядел он из-под своей необыкновенно высокой и
толстой соломенной крыши, почерневшей и затвердевшей от времени. Мне его
передний фасад представлялся всегда живым: точно старое лицо глядит из-под
огромной шапки впадинами глаз, — окнами с перламутровыми от дождя и солнца
стеклами. А по бокам этих глаз были крыльца, — два старых больших крыльца
с колоннами. На фронтоне их всегда сидели сытые голуби, между тем как тысячи
воробьев дождем пересыпались с крыши на крышу… И уютно чувствовал себя гость в
этом гнезде под бирюзовым осенним небом!
Войдешь в дом и прежде всего услышишь запах яблок, а потом
уже другие: старой мебели красного дерева, сушеного липового цвета, который с
июня лежит на окнах… Во всех комнатах — в лакейской, в зале, в гостиной —
прохладно и сумрачно: это оттого, что дом окружен садом, а верхние стекла окон
цветные: синие и лиловые. Всюду тишина и чистота, хотя, кажется, кресла, столы
с инкрустациями и зеркала в узеньких и витых золотых рамах никогда не трогались
с места. И вот слышится покашливанье: выходит тетка. Она небольшая, но тоже,
как и все кругом, прочная. На плечах у нее накинута большая персидская шаль.
Выйдет она важно, но приветливо, и сейчас же под бесконечные разговоры про
старину, про наследства, начинают появляться угощения: сперва «дули»,
яблоки, — антоновские, «бель-барыня», боровинка, «плодовитка», — а
потом удивительный обед: вся насквозь розовая вареная ветчина с горошком,
фаршированяая курица, индюшка, маринады и красный квас, — крепкий и
сладкий-пресладкий… Окна в сад подняты, и оттуда веет бодрой осенней прохладой.