В самом деле, какой скучный день! Прохожих мало, белые
каменные дома в пыли. Ветер несет по мостовой эту белесую пыль и шуршит на
бульварах тощими и почерневшими акациями… Вот присутственные места на площади,
вот главная улица. Тут больше прохожих и проезжих; возле магазинов экипажи… Мне
же все кажется, что в городе — праздник, потому что Зина вчера повенчалась и
сегодня делает с мужем визиты… Шибко прокатил на паре серых, бойких и злых
лошадей полицеймейстер. Пристяжная круто отвернула от коренника голову,
полицеймейстер весело оглядывается, по-офицерски заложив руки в карманы. Это он
к Соймоновым, должно быть… И я бессознательно прибавляю шагу; сердце забилось
сильнее, и тянет еще раз взглянуть на их дом…
Но зачем?
И, преодолев себя, я сворачиваю на тихую Старо-Замковую
улицу, где уже второй год обедаю в польской «кондитерской».
Я быстро подошел к дверям — и внезапно струсил. А если тут
Елена? Ведь часто случалось, что мы обедали вместе. Может случиться и сегодня…
В нерешимости я прошел мимо окон, заглянул в столовую. В
столовой пусто, значит, можно идти смело…
Но невеселые мысли и тут преследовали меня.
Знаете вы этих забитых трудом и бедностью старушек, которые
встречаются иногда на улицах, в кухмистерских и присутственных местах в дни
выдачи пенсий? Почему-то все они маленького роста, ходят в стареньких бурнусах
и убогих шляпках, смотрят на все робкими, недоумевающими глазами и возбуждают
мучительную жалость своим покорным видом… Как нарочно, и сегодня одна из них
тут.
Я старался глядеть только в тарелку, но не мог забыть о
своей соседке. «Верно, — думалось мне, — она дает уроки языков или
музыки, живет одна в чистой комнатке, где горит лампадка в часы ее недолгого
отдыха, когда темнеет субботний вечер и тихо реет над городом звон ко
всенощной… Чувствует ли она, как горько на старости лет, без семьи, без
близких, отдыхать только в субботний вечер? Знает ли она, как тяжело глядеть на
нее, когда плетется она в своем старом бурнусе с урока в кухмистерскую или
вечером в лавочку за осьмушкой чаю?»
Дома я усердно принимаюсь за уборку вещей в дорогу. Но какие
же у меня вещи?
Я открыл корзинку, в которой в беспорядке навалено белье,
выдвинул из-под кровати чемодан с письмами, бумагами и нотами — и опустил руки.
Тут все мои воспоминания. Этот чемодан — мой старый товарищ.
В первый раз он отправился со мной в путешествие еще тогда, когда я только что
«вступал в жизнь», ехал на юг в университетский город.
Удивительно живо помню я эти дни в пути! Помню даже, как
смотрелся в зеркало на вокзале в Курске и думал, что похож на Шопена; помню,
как по вагону ходили полосы света и тени — от яркого мартовского солнца и
клубов дыма, плывущих мимо окон. Снежные поля блестели золотой слюдой, сияющая
даль манила к югу, к чему-то молодому и веселому… А потом — большой, шумный
город, весна, во всем что-то нежное, легкое, южное… Северный уездный городок,
где осталась моя семья, разорившаяся помещичья семья, был от меня далеко, и я
не понимал тогда, что потерял последнюю связь с родиной. Разве есть у меня
теперь родина? Если нет работы для родины, нет и связи с нею. А у меня нет даже
и этой связи с родиной — своего угла, своего пристанища… И я быстро постарел,
выветрился нравственно и физически, стал бродягой в поисках работы для куска
хлеба, а свободное время посвятил меланхолическим размышлениям о жизни и
смерти, жадно мечтая о каком-то неопределенном счастье… Так сложился мой
характер и так просто прошла моя молодость.
Собственно говоря, и вспоминать-то нечего. А все-таки при
взгляде на этот истрепанный чемодан я опускаю руки, подавленный воспоминаниями.
Каждый раз, как мне приходится укладывать в него мой скарб, я говорю себе: вот
еще невозвратно прошло столько-то лет; еще часть моей жизни оторвана… И мне
больно говорить это себе. Вспоминаются один за другим дни, проведенные в этой
комнате, — дни, полные неопределенных, часто сладких надежд и мечтаний.
Вспоминаются и далекие дни, те, что уже в тумане. О них говорят связки писем.
Вот письма родных, которые где-то там, на севере, все еще ждут меня к
праздникам и грустят обо мне с нежною любовью, как о мальчике… Вот письма
первой любви, первых товарищей… И при взгляде на каждое из них у меня сжимается
сердце.
Резкий звонок заставил меня быстро вскочить с кресла и
кинуться к шляпе. Елена! И я заметался по комнате, готовый даже выпрыгнуть в
окошко. А между тем уже слышен ее голос:
— Дома Ветвицкий?
Я распахнул дверь, пробежал через кухню, а оттуда — по двору
к калитке…
V
До позднего вечера я бродил за городом.
Кругом было поле, безжизненное, унылое. Наплывали угрюмые
тучи, ветер усиливался, и сухой бурьян летел по пашням в неприветную, темную
даль. И на душе у меня становилось тоже все темнее и темнее.
В смутном, волнующемся сумраке городского сада я сидел под
старыми деревьями на забытой скамейке. Вот где, думалось мне, уныние теперь —
на кладбище! Разве в смерти есть что-нибудь ужасное, сильное? Смерть — ничто,
пустота. И только одним этим и пугает нас смерть. И на кладбище так же:
сумерки, ни души кругом; могилы и могилы, заросшие травою; трава теперь
высохла, пожелтела и тихо шелестит от ветра…
«А где Елена?» — приходило мне иногда в голову.
Я вдруг вспоминаю чью-то легенду о ветре и душах
повесившихся людей и в испуге поднимаюсь со скамьи. Зачем я так скверно
спрятался от нее? Зачем не поговорил с ней? Но что же я мог сказать ей? Это все
равно, что мне отправиться сейчас к Зине…
Я опять сажусь и пристально гляжу в одну точку, стараясь
охватить то, что творится в моей душе.
Звезды в мутном небе светят бледно и сумрачно. Ветер
поднимает пыль на дорожках почти темного сада, и с деревьев сыплются листья.
Точно напряженный шепот, не смолкает надо мною порывисто усиливающийся шум и
шелест деревьев. А когда ветер, как дух, как живой, убегает, кружась, в дальние
аллеи, старые тополи гудят там так угрюмо, жутко…
Когда я наконец решил вернуться домой, была уже ночь.
Подавленный тоской, подгоняемый ветром, я бессильно брел по улицам. Вот и наш
домишко ярко светит окнами в черном мраке под деревьями. Кругом шум ветра и
листьев, а там тихо, и сухие ветки плюща сонно качаются над окном моей комнаты.
В ней, за стеклами, спокойным, ровным светом горит лампа… Зачем я еду? Кто гонит
меня в эту даль, где полутемный поезд, одинокая ночь и долгий замирающий стон
паровоза?
В страхе я остановился.
— Елена! — хотелось крикнуть мне.
И, точно угадав мое желание, она неслышно вышла из темноты
под деревьями.
— Можно к тебе? — спросила она деревянным голосом.
Я растерялся, смущенно пробормотал:
— Конечно… Конечно, можно…
В темноте я долго не мог попасть ключом в замочную скважину,
наконец отворил дверь и неестественно-шутливо проговорил: