— Ах, не музыку. И как только Падарский…
— Грубо, Андрюша… А теперь я жалкая институтская
таперша, и где же! В том самом проклятом городе, который я всегда так
ненавидела! Разве я не могла бы и теперь еще найти человека, который дал бы мне
покой, семью и любил и уважал бы меня? Но память о нашей любви…
Стрешнев закурил и стал отвечать медленно, разделяя слова:
— Вера, мы, дворянское отродье, не умеем просто любить.
Это отрава для нас. И это я, а не ты, загубил себя. Пятнадцать, шестнадцать лет
тому назад я приезжал сюда каждый день и готов был ночевать у твоего порога. Я
тогда был еще мальчишка, восторженный и нежный дуралей…
Папироска потухла. Он далеко отшвырнул ее, уронил руку вдоль
тела, глядя в потолок.
— Любовь прадедов, их портреты в овальных рамках с
золотой бумажкой вокруг синей… Образ Гурия, Симона и Авива, покровителей наших
древних семей… Комy, как не нам с тобой, назначалось все это? Я тогда стишки
писал:
Любя тебя, мечтал я о мечтавших,
Любивших здесь сто лет тому назад —
И по ночам ходил в заглохший сад,
При свете звезд, их некогда кидавших…
Он взглянул на Веру и заговорил резче:
— Зачем ты ушла — и за кем? — из своего рода, из
своего племени?
Он приподнялся и стал в упор, злыми глазами глядеть на се
черные сухие волосы.
— Я о тебе, с восторгом, с благоговением, всегда только
как о жене думал. А когда нас свела судьба? И чем ты мне стала? Женой разве? А
была молодость, радость, чистота, темный румянец, батистовая косоворотка…
Приезжать к вам каждый день, видеть твое платье, тоже батистовое, легкое,
молодое, видеть твои голые руки, почти черные от солнца и от крови наших
предков, татарские сияющие глаза — не видящие меня глаза! — желтую розу в
угольных волосах, твою тогда глупую, изумленную какую-то, но прелестную улыбку,
даже то, как ты уходишь от меня по дорожке сада, думая о другом, а притворяясь,
что играешь, гонишь крокетный шар, слышать оскорбительные фразы твоей матери с
балкона — это было для меня…
— Она, а не я во всем виновата, — с трудом сказала
Вера.
— Нет! Помнишь, как ты в первый раз уезжала в Москву,
собиралась, рассеянно пела что-то, не видя меня, поглощенная своими мечтами,
уверенностью в счастье? Я вас поехал провожать верхом, в ясный холодный вечер.
Блестели яркие зеленя, розовели жнивья и занавеска в открытом окне вагона… Ах! —
сказал Стрешнев со злобой и со слезами и опять лег на подушку. — От твоей
руки, пахнувшей вербеной, остался запах и на моей руке. Он смешался с запахом
повода, седла, пота лошади, но я все еще чувствовал его, ехал в сумерках по
большой дороге — и плакал… Если уж кто пожертвовал всем, всей своей жизнью, так
это я, старый пьяница!
И, чувствуя на губах теплую соль слез, катившихся по его
щекам, по усам, Стрешнев скинул с постели ноги и вышел из комнаты.
Луна садилась. Белый рыхлый туман стоял под скатом полей, мертвенно
синея. Далеко за ним занималась багряная заря. Далеко, в холодном потемневшем
лесу, пел петух в сенцах караульщика. Стрешнев, в одних носках, сел на
ступеньки крыльца, чувствуя, как обливает холодной сыростью его тело под тонкой
рубашкой.
— А потом, конечно, роли переменились, — сказал он
тихо, с отвращением. — Ну, да теперь все равно. Конец…
IV
Утром пили чай в холодной прихожей, на огромном сундуке.
Самовар стоял на нем нечищеный, позеленевший, давно потухший. Холодный пот,
покрывавший окно, сошел с верхнего стекла. Виден был в него солнечный блеск
морозного утра, корявое дерево в бесцветной, кое-где уцелевшей зелени. Босая,
опухшая от сна рыжая девка вошла и сказала:
— Митрий приехал.
— Подождет, — ответил Стрешнев, не поднимая глаз.
Не поднимала глаз и Вера. Лицо ее похудело за ночь, под
глазами и вокруг век был коричневый налет. Черное платье делало ее моложе и
красивее, от черных волос пудра на лице казалась розовее. Сухое, жесткое лицо
Стрешнева было мертвенно, откинуто назад. Сквозь жесткую курчаво-серую бородку
глядел большой кадык.
На дворе слепило низкое солнце. Все крыльцо было седое от
мороза. Мороз солью лежал на траве, на сизо-зеленых раковинах капустных
листьев, раскиданных по двору. Мужик, с оловянными глазами, приехавший к
крыльцу в телеге, набитой соломой, тоже заиндевевшей, ходил вокруг телеги,
уминал солому, держа в зубах трубку, и через плечо его тянулся сиреневый дым.
Вера вышла на крыльцо в дорогой и легкой, но уже ветхой старомодной шубке и в
летней шляпке из черной соломы с жесткими, ржаво-атласными цветами.
Проводил ее Стрешнев по отпотевшим проселочным дорогам до
большой дороги. Ехал за телегой. Мерин тянулся к соломе. Он стегал его по морде
арапником, мерин задирал голову и трудно хрипел нутром. Плелись шагом и
молчали. Сзади бежала увязавшаяся за Стрешневым старая гончая собака из
усадьбы. Низкое солнце пригревало, небо было кроткое, ясное.
Возле большой дороги мужик неожиданно сказал:
— А я, барышня, опять пригоню на лето к вам своего
мальчишку. Я его опять к вам в пастушата предназначил.
Вера обернулась с застенчивой улыбкой. Стрешнев снял шапку,
наклонился с седла, взял ее руку и поцеловал долгим поцелуем. Она прильнула
губами к его седеющему виску, тихо сказала:
— Будь здоров, дорогой. Не поминай лихом.
По большой дороге мужик загремел телегой, поехал рысью.
Стрешнев повернул, поехал назад без дороги, по жнивьям. Собака издали провожала
его, четко видная среди золотых полей. Он останавливался, грозил ей арапником.
Она тоже останавливалась, садилась. — «Куда ж я пойду?» — как бы
спрашивала она. И, как только он трогался, опять неспешной рысцой бежала за
ним. Думал он о далекой станции, блестящих рельсах, дыме уходящего к югу
поезда…
В голых, местами каменистых лугах, куда он спустился, было
почти жарко. Беззвучно сиял осенний день голубым чистым небом. Великая тишина
стояла над пустыми полями, над оврагами, подо всей великой русской степью.
Медленно плыла по воздуху вата с татарок, с иссохших репьев. На перьях сидели
щеглы. Так они будут сидеть целый день, только изредка перелетая, перенося свою
тихую, прелестную, счастливую жизнь.
Капри. 31 декабря 1912
Копье Господне
Красное море встречает нас дурными знамениями.
Вчера на закате дул хамсин. Слева, в пыльной, красной мгле,
садилось болезненно и тускло блестящее солнце. Справа эта мгла была сумрачнее.
Там темнели очертания Джебель-Таира. И оттуда, со стороны Аравии, горячий ветер
гнал двух птиц. Они неслись боком, низко над водою. Перья их были измяты и
взъерошены. Неожиданно наткнувшись на спасение, на наш грузовик, они взмыли к
верхушке фока, на тугую струну штага, соединяющего фок с гротом. Уцепившись,
они крепко встряхнулись, приводя себя в порядок, и застыли.