Мы с мостика долго разглядывали их. Таиться нечего, —
всем стало не по себе: это были два старых аравийских стервятника, два
«вестника смерти» и всяческих бед. А ведь мы прямехонько идем на смерть: по
всему побережью Аравии, в Суэце, в Порт-Саиде — чума и холера; в Джибутти, где
мы стояли сутки и сообщались с берегом, умирает по сто, по двести человек в
день. А нервы у нас никуда, — устали мы ужасно. Переход в Японию был
трудный, бурный. Не давши нам и недели отдыха, погнали нас назад, в Китай,
оттуда — в Сингапур. Там мы без дела простояли месяц, изнуряемые жарой, лихорадочной
влажностью… Индийский океан в марте, конечно, отдых, но ведь впереди было это
проклятое Аравийское море и чума. А народ моряки чувствительный. Что же до веры
в приметы, в предзнаменования, то плавающие в северных и тропических морях хуже
всякого араба…
Вечером без охоты поиграли в шашки. Старший механик вспомнил
покойного командира «Японии»: это было тоже во время чумы и тоже в Красном
море, командир захворал, — может быть, и впрямь захворал, заразившись в
Массиве, где он съезжал на берег, — а захворав, поспешил принять датуры,
оставив записку, что у него жар и опухоли под мышками… «Тело его было предано
Красному морю…»
От песку, от горячего ветра закрыли люминаторы. Это печь с
закрытой заслонкой! Свободные от вахт рано разошлись спать, — один пьяница
Франц старчески ворчал и гремел в буфете, швыряя посуду. Но какой сон при
хамсине! Тело ноет, сердце замирает. Поминутно, весь в поту, просыпаешься,
куришь, снова задремываешь… Никогда не кажется так мала каюта! Лежа в темноте,
слушая ровный плеск воды, бегущей назад, мимо, все думаешь о том древнем,
мистическом, чем отравляет нас Восток — тропики, Индия, Китай… а в этом
мглистом море — Аравия. Какая загадочная, доныне неведомая нам, ветхозаветная
страна — эти пустыни, до шлака сожженные ветхозаветным богом! Что там, в
гористой, вечно мреющей миражами глубине ее?
Окраины мы знаем: жара, грязь и вечная холера в портах;
дальше — пески и камни; где-нибудь на голой волнистой равнине их — страшный в
своей доисторической неуклюжести верблюд, стоящий всегда одиноко, бесприютно,
далеко от той чахлой пальмы и грязного колодца, возле которого — большой жаркий
шатер из черного войлока, слабо сияющий на солнце дымок костра, свирепая
собака, полусонная от зноя старуха, полуголые дети в паршах, котелок,
измазанный тестом дурры, невесть откуда занесенная керосиновая жестянка с
теплой водой… А там — опять то бархатные, то усеянные мелким, острым камнем
пески. Там начинаются те заповедные, вечно засыпаемые песком пути из Сирии,
Персии и Средней Азии к Мекке, Ятрибу, что издревле отмечают своими костями
святые хаджи, гибнущие, во имя господа, от жажды, ураганов, зноя и, уж конечно,
от холеры и чумы — «Раны от Копья», как называют ее арабы. Вот за такими-то
караванами и следуют они, эти стервятники.
Их зловещая близость чувствовалась всю ночь. Я выходил на
палубу: горизонты мглисты, луна туманно-розова, ночь суха, горяча — точно и не
в море. Высоко, возле клотика фока — два темных комка… Где они вывелись, где
скитались? Сколько раз отбивались от смерти, от таких же хищников, как и они сами,
сколько раз рвали падаль, трупы и погибали от хамсина? «Господь есть бог
ревнитель и мститель» — так и доныне верует пламенная страна их. — «Перед
лицом его идет язва, а по стопам его — жгучий ветер…» И жгучий ветер с песком
дул в каюту всю ночь…
К рассвету хамсин пронесло. В шесть утра над каютами
начинается топот босых ног, шум воды, пущенной из шлангов по палубам. Обычно
слышишь все это одно мгновение, затем перевертываешься и засыпаешь еще крепче.
Но нынче я очнулся сразу. Как всегда, ослепительный свет тропического солнца
бил в люминатор, до головокружения душно было в каюте — и так отраден этот
свежий шум! Сбежав вниз, к ванне, я раз десять окунулся в холодную воду.
Мраморный пол, мраморная ванна и эта хрустальная вода — истинное наслаждение. Самому
приятно чувствовать холодок своей руки, которой пожимаешь сухую, горячую руку
того, кого сменяешь на мостике. Там уже пекло. Я взял бинокль и навел его на
птиц. Великолепны эти аравитяне! Сквозь стекла еще прозрачнее кажется
прозрачный, сияющий среди ясного неба воздух. Четко, крупно видны блестящий на
солнце бок мачты, витой стеньг-штаг и ястреба, в огромном пространстве висящие
на нем: их желтоватое жесткое оперение, круглые совиные головы, покрытые редким
младенческим пухом, прищуренные кошачьи глаза, короткие, крепко загнутые клювы
и лимонные лапы. Оба ястреба очень велики и очень худы. И это особенно заметно
тогда, когда какой-нибудь из них затрепыхается, взъерошивая перья, и плевком
пустит на палубу известковый помет.
Фельдшер вышел перед завтраком на горячую палубу и стал
стрелять в них из бульдога. Все окружили его, закинув назад головы. Всякому
казалось, что, стреляй он, не было бы этого бесплодного треска. Вдруг один
ястреб подпрыгнул и комом полетел с высоты наискось. Мелькнув своей рыжей желтизной,
своими изломанными перьями в густо-синей и тяжелой, как масло, волне, он исчез
под бортом. Другой испустил жалкий и злобный крик, взмахнул крыльями и опять,
еще туже сжавшись, замер. Пули с визгом летели мимо него — он только втягивал в
себя голову. Куда ему было деваться? В море, окружавшем его, не было ни единого
камня. Ему оставалось одно — ждать, пока выйдут все пули. И наконец они вышли.
Мы наводили на него бинокли, он во все глаза глядел на нас. Зол он, должно
быть, невероятно: голоден так, как может быть только стервятник! Вечная брань
со всем живущим и вечное выслеживание жертв или подали… Жесток и к нему
господь, определивший ему быть вестником черного Копья своего!
И целый день не выходила у меня из головы мысль о крысе,
которая, может быть, уже сеет смерть, чумея в темноте наших трюмов.
Этот желтый флаг смерти, под которым мы теперь
плывем, — желтый санитарный флажок, который мы должны были поднять в
Джибутти, — твердо напоминает: будь всегда готов к ней, — она и над
тобой, и впереди, и вокруг, вот за этой водою, на жарких песчаных берегах,
среди той нищеты и грязи, которой живет почти все человечество: Копье господне
вечно поднято!
Матросы, те подтягиваются при вести о малейшей опасности. И
у нас теперь чистота необыкновенная. Очень рано стали мы готовиться к одесскому
порту в этот рейс — чиститься, краситься. Несколько дней не смолкал ладный,
дробный стук молотков: с палуб, с мачт, с бортов, с труб обивали старую,
потрескавшуюся краску, а на ее место клали свежую, блестящую, спиртуозно пахучую.
И теперь нельзя было насмотреться на густую синеву за бортами, великолепно
подчеркнутую яркой киноварью нашей железной палубы и золотой охрой труб. В
небе, знойном и светоносном, весь день нынче не было ни единого облачка, ровно
тянул навстречу легкий бриз. На баке иные из подвахтенных спят, иные болтают и
курят. На носу разноцветными пятнами сохнет развешанное на веревках белье. На
юте сладко щебечут те канарейки и те розовые тупички, которых везем мы из
тропиков на север… И только там, возле клотика фока, на блестящей в воздухе
струне, в упор освещенный опускающимся солнцем, зловеще желтеет враг всяческой
жизни…
Франц, больной с похмелья, лениво таскал свои разбитые ноги
по палубе, яростно тряся колокольчиком.