— Memento mori!
[6]
— сказал командир,
когда мы сошлись на этот призыв в кают-компанию, к обеденному столу, и кивнул
на люминатор, в который был виден фок: — Сидит, будь он проклят!
За обедом много пили. Солнце закатилось, и была уже ночь,
разгорался лунный свет вокруг кают-компании, освещенной электричеством. Шел
оживленный разговор — как всегда, толковали об окладах, о начальстве, кляли
свою службу, тешили себя мечтами найти береговую. По кают-компании веял бриз.
Но он был слишком тепел, тело изнемогало от пота. Даже свет электричества
казался знойным.
— На два румба справа встреча, — доложил вестовой
с порога.
Встречи — наша единственная радость, и все встали, пошли на
палубу. Давно ждем «Меркурия» — не он ли? Но нет: слишком низко и далеко друг
от друга висели за темной зыбкой равниной, уходящей к востоку, к Аравии, два
далеких топовых огня… И, швыряя окурки, красными полосками мелькавшие за
бортом, глядя на фок, на гладкий ствол его, прорезавший звездное небо, и на
бессонную птицу, висящую на штанге, мы разбрелись по палубе…
Ночь, опять ночь. Идешь — бриз мягко дует в спину, тело под
легкой одеждой наслаждается им. Из трубы клубится темный вал дыма, луна, как
зеркало, мелькает в нем, по палубе бежит, волнуется широкая тень его, под
ногами хрустит угольная пыль. Обдает теплом, запахом разогретого машинного масла
и стали, дальше — опять ласковым ветром и чем-то раздражающим, приторным: это
густо, пряно, как все в тропиках, пахнет из трюмов копра, кокосовые очески;
этот запах вечно будет томить, напоминать пахучие гавани, теплую зеленоватую
воду, первобытные челноки голых шоколадных людей, густые чащи высоких тонких
пальм, склоненных с берегов, благовонные кумирни в вечно цветущих лесах… Волна
за волной несется мимо борта, обгоняя тебя. Минуешь двери освещенных
кают, — фельдшер и повар на порогах и вторят друг другу на звенящих
мандолинах, — проходишь на корму и останавливаешься у штурвала, над
кипящей водой…
Однообразно шумит она, выбиваемая винтом из-под кормы,
вырывается из-под нее тугими клубами, снежным фосфором, и убегает в океан
бледно белеющей прямой дорогой. Равнина моря к востоку тяжела, темно-лилова, в
небосклоне над нею — белые звезды широко и низко раскинутой Большой Медведицы,
родной с детства. Под луной — бесконечная сияющая гладь, осыпанная несметными
серебряными иглами. Как высока эта теплая, тропическая луна, как легки и светлы
горизонты! Драгоценными самоцветами играют над горизонтом юго-западным,
особенно легким и светлым, Канопус и Сириус. Ниже, в прозрачном и пустом
небосклоне, стоят четыре алмаза слегка склоненного Южного Креста, каждую ночь
выходящего из недр тех неведомых южных вод, которым нет предела до самого
полюса…
Вот с бака раздается два коротких удара в колокол —
восьмичасовая склянка. В них — поэзия старой морской жизни, безграничных водных
пространств, ночи за тысячи миль от земли. Они быстро тонут в великой тишине
моря и неба, после них воцаряется еще более глубокое молчание, вода шумит еще
однообразнее…
Вот опять среди темной равнины к востоку — медленно идущие
огни встречного парохода. Мелькает и гаснет, мелькает, мелькает и гаснет огонек
на нем: беззвучно, этими слабыми и бледными знаками, которыми дает весть
крохотная человеческая жизнь другой такой же, окруженной морями, пустынями,
безвестностью, смертью, ведем мы нашу морскую беседу, — с тревогой и
надеждой спрашиваем о той родной точке земного шара, которая нам, скитающимся
по всему свету, единственно дорога и нужна…
У нас на вахте третий помощник, он и сигнализирует. Человек
он недалекий, тропики умеет сравнивать только с баней, всех цветных называет
эфиопцами, на стенах его каюты — копеечные японские веера, открытки, подчасник
турецкой туфелькой, на столе — карточка жалкой и некрасивой мещаночки… Но да
сохранит бог-ревнитель и его счастье!
Капри. 10 февраля. 1913
Худая трава
Худая трава из поля вон!
Пословица.
I
Аверки слег, разговевшись на Петров день.
Молодые работники умылись с мылом, причесались, надели
сапоги, новые ситцевые рубахи. Аверкий, чувствуя слабость, равнодушие, не
сходил перед праздником ко двору, не сменил рубаху; что до остального наряда,
то был он у него один — и в будни и в праздники. Молодые работники ели не в
меру и весь обед хохотали, говорили такое, что стряпуха с притворным
негодованием отворачивалась, а порою даже отходила от стола, бросив мокрую
ложку. Аверкий ел молча.
Он был уже в той поре, когда хорошие, смирные мужики, много
поработавшие, — а он таки поработал, в одних батраках жил тридцатый
год! — начинают плохо слушать, мало говорить и со всем, что им ни скажешь,
соглашаться, думать же что- то иное, свое. Он был в тех мужицких годах, которых
не определишь сразу. Он был высок и нескладен: очень худ, длиннорук, в кости
вообще широк, но в плечах, на вид несильных, опущенных, узок. И с этой полевой
нескладностью, с лаптями и полушубком, никогда не сходившим с плеч, странно
сочеталось благообразие: небольшая, лысеющая со лба, в длинных, легких волосах
голова, изможденное лицо с тонким, сухим носом, жидко-голубые глаза и узкая
седеющая борода, не скрывающая сухой челюсти.
Все, над чем смеялись за обедом, казалось ему ненужным,
несмешным. Но неприязни на его лице не было. Ел он неспешно, кладя ложку, с
детства привыкнув совершать трапезу, как молитву, ибо эта трапеза всю жизнь
была для него венцом трудового дня, среди вечных опасений за будущий день, хотя
всю жизнь и говорил он привычное:
— Бог даст день, бог даст пищу…
Мысли его туманились. Костлявые выступы скул, обтянутые
тонкой серой кожей, розовели. Думы не принимала пищи. Но оп ел пристально: и
потому, что уж так полагается в праздник, и потому, что еда могла, как думал
он, помочь ему, и потому, что жалко было не есть: вот он заболел, с места,
должно, сойдет, дома же не только сладких харчей, а может, и хлеба не будет.
Подали на деревянном круге круто посоленную жирную баранину.
Аверкий вспомнил, как служил он когда-то зиму в городе. Подумав, он осторожно
взял кусок своими тонкими пальцами и бледно усмехнулся.
— Люблю горчицу, а где я ее могу взять? — сказал
он застенчиво, не глядя ни на кого.
От баранины стало нехорошо; но он досидел-таки до конца
стола. Когда же работники, дохлебав до последней капли огромную чашку голубого
молока и самодовольно икая, стали подниматься и закуривать, смешивая запах
махорки с запахом еды и свежих ситников, Аверкий осторожно надел свою большую
шапку, — в пеньковом дне ее всегда была иголка, обмотанная ниткой, —
и вышел на порог сенец, постоял среди голодных собак, жадно смотревших ему в
глаза, точно знавших, что его тошнит. Погода портилась. Стало сумрачно, похоже
на будничное предвечернее время; мелкий дождь стрекотал по газете, валявшейся у
крыльца барского дома; индюшки, опустив мокрые хвосты, усаживались на
развалившейся ограде, а цыплята, которых сердито клевали они, лезли, прятались
под их крылья… Сладкие харчи! Аверкий знал им цену. Последняя предсмертная
тягота наступала для него, а все же крепко не хотелось ему терять их, когда
брел он за избу.