— Значит, по-твоему выходит, и моя старуха святая
будет? — крикнул и Егор, выхватывая трубку изо рта. — Она вон тоже не
ест, не пьет… У нас вон даже и редьки твоей нету…
— Постойте, — сказал Салтык, — погодите
лапить-то!
И, обернувшись к старику, неожиданно принял сторону Егора:
— Значит, и мы с тобой могли бы святыми исделаться?
Охолодили бы свое тело, налопались редьки, да и вся недолга?
— Да будя вам бряхать-то! — громче всех закричала
Алена, бросая решето. — Галманы!
— Да и правда! — подхватил старик. — Бога-то
попомните! Он, брат, за такие речи не спускает нам, дуракам!
Алена с нахмуренным лицом подошла к нарам и, косясь на
утирку, на которой сидел Егор, дернула ее и злобно крикнула:
— Пустика-ся! Уселся на ширинку — и горя мало! Нябось,
и домой пора, нечего до ужина досиживать!
— Это не твоя забота, — возразил Егор, — я и
сам свою время знаю. Ужин твой мне без надобности, а балакать ты мне не можешь
запретить. Вот посижу еще маленько и пойду…
Дождь прошел, вечернее небо очистилось, в селе было тихо,
избы темны: до Ильина дня не вздувают огня летом, ужинают перед избами, на
камнях, в полусвете зари. Выйдя от мельника, Егор остановился, даже спросил
себя: не вернуться ли в Ланское? — и повернул в село, в ту большую улицу,
что тянется между дворами по косогору над речкой. В полусвете зари, вокруг
камней у порогов сидел народ без шапок, хлебая из деревянных чашек кто тюрю,
кто молоко. Но Егор, проходя мимо и косясь, плохо различал лица ужинающих: в
глазах рябило, по телу проходил озноб, в мыслях была тревожная беспорядочность.
Очень хотелось ему обдумать то, о чем спорили у мельника: все чепуху говорили
там, один он мог бы сказать что-нибудь путное, если бы ему не мешали
разобраться в мыслях. Очень хотелось решить и еще что-то неотложной, самое что
ни на есть главное… Но что? Голова его усиленно работала. Тифлис мешался в
голове с рыбой, Салтык с Анисьей, вопрос о том, можно ли ничего не есть и
захолодить свое тело, нельзя было решить потому, что не давала покоя злоба
против Алены, ее широкого зада и однодворческого говора. И Егор торопливо шел
по улице, боясь, что не застанет кузнеца дома, что кузнец ляжет спать, что
опять не удастся ни поговорить всласть, ни доказать, что у мельника все чепуху
говорили… Но кузнец был дома.
Кузнец был горький пьяница и тоже полагал, что умней его во
всем селе нет, что и пьет-то он по причине своего ума. Разве ему кузнецом бы
быть! Он всю жизнь не мог примириться со своей долей, люто презирал село и
холодно-зол бывал в трезвом виде, свиреп становился, если ему удавалось попить
дня три-четыре подряд. Он ходил тогда с колесным ключом в руке, затевал
скандалы с каждым встречным, гоготал под окном лавочника, певшего по праздникам
в церкви, вызывая его на состязание в пении. А не то шел в училище экзаменовать
мальчишек по закону божию и грозил учительнице на месте убить ее ключом за
единую ошибку. С похмелья он бывал угнетен. В таком положении и застал его
Егор.
Он сидел возле кузни, на косогоре над речкой, над плесом,
против водяной мельницы. Слабо алел закат за нею, там, где сходился с темной
землей прозрачно- зеленоватый небосклон. Еще светло было над плесом, сталью
лежавшим по лугу. Но тот берег, где мельница, был уже совсем темен: только по
отражениям в плесе можно было догадаться, что там деревья. И, сидя возле кузни,
поставив локти на колени, думал кузнец о том, как глупы были наши генералы во
время войны с японцами. Вот, например, в такой вечер… что стоило японцам
вплотную подойти к нашим войскам? Небось генералы-то наши, умники-то эти,
глядели в свои подзорные трубы за речку, на берег, в темноту, где ничего не
видно, когда надо было глядеть вовсе не туда, а в реку, где отражается каждое
дерево и все светлые пролеты между деревьями… Мысль эту кузнец немедля высказал
Егору, как только тот подошел и сел на косогор рядом с ним. А Егор,
обрадовавшись, что у кузнеца есть табак, что кузнец с похмелья и думает,
значит, вовсе не о генералах, поглядывал по сторонам, кашлял и ждал, когда
наконец додумает кузнец свою думу. Как и у Егора, мертвенно было тело у
кузнеца, рубаху которого все заворачивал сзади ветер, рубаху ситцевую, но очень
ветхую, прожженную, в мелких дырочках. Был и кузнец лохмат, но не так, как
Егор, а так, как бывают лохматы мастеровые, рабочие. Страшно черны и маслянисты
были его волосы, его борода, смугло и маслянисто лицо, болезненно перекошены брони
и блестящи глаза. Дул ветерок, темневшая река рябилась; кузнеца трясло. Но
вдруг он встал и, наступая сапогом на сапог, начал быстро разуваться,
раздеваться.
— Ай ты очумел? — крикнул Егор, со страхом глядя
на тощее меловое тело, забелевшее в полусвете зари, когда кузнец, взъерошив
волосы, сдернул с себя рубаху. — Ай ты очумел? Да у тебя сердце зайдется в
воде в этакую стыдь!
— Вона! — крикнул кузнец хриплым басом.
И вдруг загоготал, скинув штаны вместе с подштанниками и
разбегаясь, чтобы шаркнуть в воду:
— Бла-го-сло-ви, вла-ды-ко-о!
Он хорошо знал, что ледяная вода мгновенно даст ему
решительность, находчивость. В воде, и впрямь, зашлось у него сердце, но он не
дал ему поблажки: он фыркал, нырял, плавал… Не попадая зуб на зуб, выскочил он на
берег, неловко и торопливо натянул штаны на мокрое тело, влез в рубаху и,
влезая, твердо сказал Егору, что околевать он не намерен, что его душа дороже
колес. А каких колес — этого Егору не надо было пояснять: он мгновенно
сообразил, что лежат у кузнеца чьи-то колеса, присланные в починку, и что надо
как ни можно скорее захватить передки и бежать к мельнику, тайком торгующему
водкой, чтобы заложить их ему. И не прошло и получаса, как уже сидел Егор с
кузнецом в кузне, возле маленькой жестяной лампочки, поставленной на горн,
рядом с бутылкой и горшочком холодной пшенной каши, за оживленной беседой о
том, можно ли, питаясь одной редькой, попасть во святые, можно ли захолодить
свое тело, чтобы не тлело оно после смерти…
А во втором часу ночи, при заходящем за тускло блестящими
хлебами месяце, Егор, шатаясь и размахивая руками, быстро входил в Ланское.
Точно упругие волны несли теперь его тело. Роса серебрилась по мокрым, пахучим,
густым цветам и травам. Сильней всего пахло любимым растением Егора — полынью.
Длинно темнели тени от кустарников, блестевших верхушками под опускающимся к
югу месяцем. И полосы света и теней среди них создавали что-то сказочное для
пьяных глаз, сказочно-светла была далекая даль за кустарниками, за полями, над
которыми уже дрожала в серебристой прозрачности большая розово-золотая звезда.
Шурша по росистым лопухам и напевая, смело подошел Егор к двери, дернул за
скобку — и остановился на пороге своей крохотной, чуть светлой избы. Мертвое
молчание стыло во всем мире в этот предрассветный час. Мертвое молчание
наполняло и караулку. И в этом молчании, в сонном полусвете, подвижно чернело
что-то на лавке под святыми. И, приглядевшись. Егор вдруг закричал таким
страшным сиплым голосом, что с шумом выскочила из лопухов старая черно-седая
собака…
III