Из Москвы возвращался он пьяный и возбужденный. Чувствуя всю
нелепость своей поездки и как бы приготовляясь к тому отпору, который он даст
всякому, кто будет называть его золотарем, он до копейки пропился в дороге,
вылезая на каждой станции и нахально проталкиваясь в толпе к буфету. И вот
тут-то, сидя в мотающемся, мутном от дыма вагоне, он, чуть ли не впервые после
истории в пустом барском доме, стал опять болтать то, что болтал когда-то, стал
доказывать соседям по лавке, мужикам-пильщикам, что он должен удавиться. И
опять никто не дал веры его словам, и опять, проспавшись, забыл он о своей
болтовне.
Дома, в родных местах, после Москвы, после той непривычной
жизни, которой жил он там, после пьянства и возбуждения в дороге, все
показалось ему так буднично, что у него даже пропала охота отбрехиваться от
насмешливых расспросов, зачем это путешествовал он в Москву. Вид своего
разрушающегося двора, вид сильно изменившейся, высохшей и странно-тихой, слегка
шальной матери, не произвел на него никакого впечатления. Нехотя прожив дома
трое суток, пошел он в Гурьево, на барский двор, — проситься в караульщики
в Ланское. Был солнечный мартовский день, дорога сперва таяла, потом, —
когда солнце склонилось на безоблачном небе к закату и золотой слюдой
заблестели под ним снежные поля, а к юго-востоку позеленела легкая и прозрачная
даль, — стала дорога подмерзать, приятно хрустеть под лаптями и приятно,
покойно, в лад с этим долгим, ясным и покойным днем, чувствовал себя и Егор. Он
поднялся на изрезанную ледяными колеями блестящую гору в селе, вошел на барский
двор. Солнце мирно, уже по-весеннему, догорало против него, за рекою;
по-весеннему возились и трещали воробьи в золотисто-зелено-серых прутьях, в
кустах сирени возле барского дома, четко рисовавшегося белизной стен и бурой
железной крышей на зеленоватом небе. На крыльце стояла горничная и вытряхивала
самовар. Господ дома нету, сказала она, в город уехали; не то приедут нынче к
вечеру, не то нет… И Егор как-то сразу увял, почувствовал тоску; постоял среди
розовеющего двора в нерешительности и побрел в людскую. В людской крепко пахло
кислыми щами; на лавке возле стола сидел работник Герасим, черный грубый мужик,
прикреплял кнут к кнутовищу и бранился с своей женой, Марьей, примостившейся на
парах возле печки, с ребенком на руках. Егор вошел, тряхнул головой и сел. На
поклон ему ответили, но браниться не бросили. Ребенок драл ручонками кофту
матери, ища грудь; Марья, маленькая, смуглая, не спуская блестящих глаз с мужа
и не замечая попыток ребенка, говорила, и Егор скоро понял, что брань началась
из-за бритвы, принадлежащей брату Марьи, из-за того, что Герасим кому-то дал
эту бритву.
— Свою прежде наживи, — говорила Марья, блестя
злыми глазами. — Тогда и давай, когда наживешь. Побирушка, черт!
— Я с тобой никаких делов иметь не хочу и разговаривать
не стану, — твердо и размеренно отвечал Герасим, раздувая ноздри. —
Скандалу не смей затевать: у людей праздник завтра.
— Рот ты мне не смеешь зажимать, — говорила Марья
со смелостью человека, сознающего свою правоту.
— Молчи лучше, — отвечал Герасим, стараясь
удержаться на твердом тоне.
— Не форси, авось тебя не боятся!
— Погоди, девка, побоишься! Авось заступников-то
немного!
— Что ж, поплачу да спрячу. Пешего сокола и галки
дерут. Не новость…
Егор, привыкший шататься по чужим избам и жить чужими
жизнями, любивший скандалы, любивший слушать брань, сначала заинтересовался и
этой бранью. Но вдруг и от брани стало нудно ему…
— Что-й-то Москва-то скоро прискучила! — сказала
Марья, напоминая мужу его поездку в Москву, поездку, столь же нелепую, как и
поездка Егора, хотя и не столь позорную, так как Герасим ездил искать места на
конке. — Что-й-то скоро заявился! Видно, вас таких-то не мало там
околачивается!
— Ты лучше, сука, за своим делом смотри, — ответил
Герасим. — Ты вон какой кулеш-то сварнакала к обеду нонче? Свиньям, что
ль, месила? Так ведь тут не свиньи обжорные!
— За мной гаять нечего, — отозвалась Марья. —
Ты лучше за своей Гашкой, за своими шкурами, любовницами гляди.
Егор хотел солгать, какая редкая и дорогая была у него
бритва, — и поленился, промолчал. Он поднялся с места и подумал: «А
беспременно удавлюсь я! Ну их всех… куда подале!..» Он медленно подошел к
Герасиму, закуривавшему цигарку, потянулся к нему с трубкой. Не глядя на него,
тот подал почти догоревшую спичку. Егор, обжигая пальцы, закурил и стал у двери.
— Гашка-то небось чуточку поболе твоего
работает! — говорил Герасим, не зная, что сказать.
— Авось и мне за тобой, за чертом, не сладко, —
отвечала Марья. — Десять лет ворочаю!
— А-а! Ишь актриса какая!
— Одних картох по три чугуна трескаете! Весь живот на
чугунах сорвала…
Егор не дослушал и вышел.
Весну и начало лета он провел в Ланском. Определенность
положения сперва радовала его. Вечно думать о том, будет ли заработок, вечно
шататься, искать этого заработка и, как-никак, гнуть хрип — это уже порядочно
надоело. А тут работы никакой, спи сколько угодно, жалованье и отвесное идут да
идут… Но и дни шли — и все больше становились похожи друг на друга, делались
все длиннее да длиннее; нужно было убивать их, а в лесу, в одиночестве как их
убьешь? И, ссылаясь на то, что у него на плечах мать-старуха, больная и
голодная, Егор повадился на барский двор выпрашивать жалованье и отвесное
вперед, а выпросив, пропивать и то и другое с приятелем, гурьевским кузнецом.
Он чувствовал теперь нечто вроде того, что чувствовала последнее время Анисья:
зыбкость во всем теле, неопределенную тревогу и особенную беспорядочность в
мыслях. В сумерки он стал плохо видеть, стал бояться приближения сумерек — было
жутко в этом молчаливом кустарнике: всюду, где реял вечерний сумрак,
представлялся еле видный, неуловимый в очертаниях, но оттого еще более
страшный, большой сероватый черт. И черт этот не спускал с Егора глаз,
поворачивал за Егором голову, куда бы ни шел Егор. И так как казалось, что это
он, черт, заставлял вспоминать о петле, о перемете, о толстых сучьях старой
березы в пшенице, то стала страшна и давнишняя, прежде бывшая такой простой,
мысль о петле. И Егор совсем забросил лес — стал и дневать и ночевать в
Гурьеве. На людях, даже тогда, когда он только что выходил из этих глухих
степных мест, буйных хлебов и кустарника на дорогу в село, сразу становилось
легче.
Вот и в тот день, когда шла в Ланское Анисья, побрел Егор в
Гурьево. От ягод сильно знобило по вечерам, он знал это. Но есть хотелось — и,
выйдя из избы, он долго лазил на коленях по кустам, по цветам и травам, долго
ел землянику и клубнику, иногда очень спелую, иногда совсем зеленую, твердую…
Потом не спеша пошел в село.
«Главная вещь — хлебушка надо разжиться», — думал он,
выходя из леса за час до того, как прийти туда Анисье.
Где он будет разживаться, он не знал, да мало и надеялся на
разживу. Но ведь надо же было оправдать свой уход из леса. И впрямь, плохи были
его дела насчет хлебушка. «Ну, да плохи не плохи, авось не первая волку зима!»
— говорил он себе, разлато ступая по дороге лаптями, сося трубку, кашляя и
глядя вдаль запухшими, блестящими глазами.