Она бодрилась, но клонило в сон. Идти по убитому колесами
проселку еще легче, чем по мягким стежкам, ступать босыми ногами по теплой
земле так сладко. Но махали, махали по горизонту крыльями несуществующие
мельницы. А поднимешь глаз на облачное небо — плывет, плывет стеклянный
червячок, плывут стеклянные мушки, и никак не поймаешь, не задержишь их на
месте: только остановишь взгляд, а червячок уж соскользнул куда-то — и опять
плывет кверху, скользит, поднимаясь, и множатся, множатся мушки… Она замедляла
шаг и переводила дух: «Ой, не дойду! Потише надо…» И опять шла, и опять, сама
того не замечая, начинала спешить…
Теплый ветер, дувший с юга, в бок, нес; над простором
серо-зеленых равнин песни жаворонков, аромат цветочной пыли. Мягко, густо и
нежно синели дальние деревни, перелески. Вон в далекой дали справа, за полями и
верхами, видна церковь Знаменья, родного и уж давно забытого села. Вон налево,
еще дальше, за Воргольскими лугами — бедные степные деревушки: Каменка, Сухие
Броды, Рябинки… Небо загромождали огромные, но легкие и причудливые,
лилово-дымчатые облака. Они собирались по горизонтам в синеватые тучки, и туманно-голубыми
полосами опускался на них дождь. А невидимые мельницы все махали и махали
крыльями даже и в этих полосах… Разве лечь, подремать? Но нет, нельзя: после
отдыха еще труднее идти и работать, она хорошо знает это по долгому опыту. Да
вон и едет кто-то… Показалась впереди тройка. Она стала разглядывать ее и
оживилась. Тройка, вся в медных бляхах, в дорогой наборной сбруе, приближалась
медленно, сдерживая игривую силу. Гнедой коренник, высоко задрав голову, шел
шагом, темно-ореховые пристяжные, изгибая лоснящиеся шеи и почти касаясь
раздутыми ноздрями дороги, плыли. Прищурив глаза, завалившись в задок
тарантаса, ленился молодой кучер, в плисовой безрукавке, в соловой рубахе, в
городском картузе, в замшевых рукавицах… Какой-то особый виду этих гладких,
барских лошадей, какой-то особый вкусный запах у этих тарантасов: мягкой кожи,
лакированных крыльев, теплой колесной мази, перемешанной с пылью… А вот
начинается зелено-оловянное гороховое поле, тоже барское. От тройки Анисья
перешла на межу, покосилась на горох, проводила глазом приподнятый задок
тарантаса… Да нет, горох еще и не наливался. Кабы налился, наелась бы досыта —
и не увидал бы никто! И, сморщив лицо, поглядела Анисья на небо, туда, где
чувствовалось за более светлыми и теплыми облаками солнце; должно, едет кучер к
часовому поезду на станцию, — у людей обеды на дворе…
Она забыла о мельницах — мельницы стали махать тише. Она шла
и шла; межа, вся усыпанная белыми цветами, бежала ей под ноги, белые точки
цветов дрожали. А где-то разнообразно, весело ругались бабы — перебивали друг
друга звонкие бабьи голоса. Она ясно слышала каждый из них, даже с некоторым
удовольствием следила за их изменениями, скороговорками, вскрикиваниями. Но
внимания на них не обращала, — дело привычное слушать эти несуществующие
голосе! — думала свое, что попало, все еще не будучи в силах собраться
подумать о Егоре: думала то о муке какой-то, у кого-то занятой да так и не
отданной, то о том, что вчера у соседки теленок сжевал весь подол рубахи,
висевшей на плетне, то о своей близкой смерти… «Постыдилась бы, постыдилась
бы!» — звонко кричали бабы. — «Надо сесть», — отвечала им Анисья
мысленно и все дожидалась кем-то назначенного для отдыха места. Кем оно
назначаемо? Богом? «Нет, сыном, Егором!» — крикнул кто-то. Она вздрогнула,
мотнула головой, прогоняя дремоту…
И по меже, и во рву под межою — всюду пестрели цветы.
Чувствуя, что не добиться ей до назначенного места, Анисья села на первое
попавшееся. Бабы смолкли. «Хорошо!» — подумала она. И с задумчиво-грустной
улыбкой стала рвать цветы; нарвала, набрала в свою темную грубую руку большой
пестрый пук, нежный, прекрасный, пахучий, ласково и жалостно глядя то на него,
то на эту плодородную, только к ней одной равнодушную землю, на сочный и густой
зелено- оловянный горох, перепутанный с алым мышиным горошком. Бабы молчали,
мельницы исчезли. Теперь она плыла, плыла, как тот стеклянный червячок по
воздуху. Вон вдали, в горохе, шалашик для сторожа, пока еще пустой: залезть бы
в него и — спать… Ветер нес над полями убаюкивающие трели жаворонков, убегала в
поля зеленая межа. Немало росло на ней ромашки, золотой куриной слепоты,
бархатисто- лиловых медвежьих ушек, малинового клевера. Прикрывая глаз, Анисья
щипала остинки то из медвежьих ушек, то из клеверных шапочек: тошнило, пекло
губы, а в остинках были свежие капельки горького меду. Вдруг сердце
замерло, — холодом облила голову, отняла плечи, заныла в них и по всему
телу прошла та жуткая, как бы предсмертная, тошная волна, что накатывает на
человека, высоко вознесшегося на качелях, вдруг сорвавшегося и летящего вниз.
Переломив себя, вскочила Анисья с межи, с примятого во влажной траве места, и
почти побежала. До дрожи в руках и ногах захотелось застать сына, что-то
сказать ему, перекрестить на прощанье…
За горохом пошли пары. Мужики пахали их. Она слабо крикнула,
верно ли, что влево поворот в Гурьево, а направо в Ланское? «В Ланское!»…..
тоже криком отозвался большой босой старик, расстегнувший под своей
первобытно-густой бородищей ворот длинной рубахи, подоплека которой чернела от
пыли и пота. «А напиться, родный, нечего?» Он, шатаясь, оступясь в борозде,
подошел в это время с сохой к меже и, обивая блестящую палицу о подвои,
остановился. «Можно», — сказал он. Она подняла с межи кувшин, заткнутый
папкой, и припала к воде, косясь на ступни старика. Он был страшен, похож на
лешего или болотного: огромная голова, зеленовато-желтые кудлы, такая же
борода, фиолетовое конопатое лицо и совсем зеленые глаза, свирепо сверкавшие
из-под косматых и редких бровей; ступни же его — цвета свеклы — напоминали
сошники. Но сразу видно — редкой доброты человек… Она напилась, хотела
спросить, нет ли хлебушка, — и не смогла, не сумела…
Теперь она вспомнила места. Оставалось до Ланского версты
две, и она не спускала глаза с большого дерева, одиноко белевшего стволом среди
моря выколосившейся пшеницы близ лесной опушки, — со старой березы,
круглившейся своей вершиной, серебристой от ветра, на облачно-дымчатом небе. За
пшеницей, за березой показался шелковистый березовый кустарник, темно-зеленый.
Место тут степное, ровное, кажется очень глухим: ничего не видишь, кроме неба и
бесконечного кустарника, когда входишь в Ланское. Везде буйно заросла земля, а
уж тут прямо непролазная чаща. Травы — по пояс; где кусты — не прокосишь. По
пояс и цветы. От цветов — белых, синих, розовых, желтых — рябит в глазах. Целые
поляны залиты ими, такими красивыми, что только в березовых лесах растут.
Собирались тучи, ветер нес песни жаворонков, но они терялись в непрестанном,
бегущем шелесте и шуме. Еле намечалась среди кустов и пней заглохшая дорога.
Сладко пахло клубникой, горько — земляникой, березой, полынью. Анисья спешила,
спотыкаясь, путаясь в цветах и травах. Вот и караулка. Но висит на ее дверке
большой рыжий замок. И, увидав его, Анисья вдруг сморщила лицо и заголосила.
Но голосить на бегу было трудно. Заколотилось сердце, стало
жарко, слезы мешали видеть. И она остановилась. Кругом — полынь, лопухи,
крапива, в крапиве — избенка без крыши. Из лопухов вылез кобель, черно-седой,
сероусый, с гноящимися глазами, с обрубленным хвостом и обрубленными, в кровь
разъеденными всякой мошкарой ушами. Он поднял эти обрубки и глухо забрехал —
каким-то особым, лесным брехом. Она стала и не двигалась с места, глохла от
стука собственного сердца. Кобель поглядел на нее — и смолк, отвернулся. И долго
оба стояли в нерешительности: он не знал, продолжать ли брехать, она —
подходить ли?