Тут неожиданно зашевелился и Кирюшка и с детской наивностью
сказал, поднимая голову:
— А вот что было, когда Кочергина-барина разбивали…
бяда! Я тогда в пастухах у него жил… Так они все зерькала в пруд покидали…
Ходили потом с деревни купаться и все из тины их вытаскивали… Нырнешь, станешь,
а она под ногой так и скользанет… А эту… как ее… фортопьяну в рожь заволокли…
Мы, бывало, придем… — Кирюшка приподнялся и, смеясь, облокотился. —
Мы придем, а она стоит… Возьмешь дубинку, да по ней, по косточкам-то… с угла на
угол… Так она лучше всякой гармоньи играет!
Все опять засмеялись. Федот переобулся, опять аккуратно
перекрестил онучи оборками и, оправившись, принял прежнее положение. И, выждав
минуту молчания, размеренно стал досказывать свою историю:
— Да-а, шмурыгнул меня по уху да еще в суд на меня
подал… за эти, значит, за все протери-убытки, за потраву. Звали его Андрей
Богданов… Андрей Иванов Богданов. Рослый мужик, красный, худой, завсегда злой,
пьяный. Ну, и подал на меня. Меня же огрел по уху и на меня же подал! Тут самая
рабочая пора подошла, дохнуть некогда, а я при за пятнадцать верст… За то-то,
видно, и покарал его Господь…
Глядя в солому, глухо покашливая и обтирая ладонью свои
плоские губы, Федот говорил все сумрачнее и выразительнее. Сказав: «Покарал его
Господь», — он помолчал и продолжал:
— Дело-то на нет, понятно, свели. Помирили нас.
Обоюдная, значит, обида. Но только он тем не пронялся. Помирился со мной, да
тут же отшел, пьяный напился, стал грозить убить меня. При всех кричит:
«Погоди, говорит, погоди, это я еще не пьян сейчас, а выпью, я тебя утешу».
Хочу от скандалу уйтить, — за пельки хватает… Потом на деревню к нам зачал
ходить: придет, пьяный, под окна и давай меня матерком пушить. А у меня дочь
взрослая…
— Неладно! — сочувственно крякнул старик и зевнул.
— Хороша лада! — сказал Федот. — Ну, вот и
пришел под Кирики, вечером. Слышу, шумит по улице. Я встал, ни слова не говоря,
ушел на двор, сел на борону, стал косу отбивать. А такая зло берет, аж в глазах
темняет. Слышу — подшел к избе, буянит. Должно, стекла хочет бить, думаю себе.
А он погамел и уж пошел было прочь. Тем бы и кончилось, может, да выскочила
Олька, дочь моя… да и закричи не своим голосом: «Отец, караул, меня Андрюшка
бьет!» Я выскочил с бруском от косе, да сгоряча — раз его в голову! А он и
наземь. Подскочили к нему, а он лежит, хрипит и уж слюни пускает. Прибежал
народ, стали водой отливать… А он лежит и уж только икает… Может, тут надо было
походатайствовать чем-нибудь… какой-нибудь примочки там приложить, али еще что…
в больницу бы свезть поскорей, да доктору десятку, да где ее взять? Ну, он
поикал, поикал, да и помер к ночи. Побился, побился, на спину запрокинулся,
вытянулся и готов. И народ кругом стоит, смотрит, молчит. А уж огни зажгли…
Весь дрожа мелкой дрожью, с пылающим лицом, гимназист
поднялся и, утопая по пояс в соломе, пошел по омету вниз. Борзая, испуганная
им, вдруг вскочила и отрывисто брехнула. Гимназист опять сел в солому и замер.
Шумел холодный ветер, над самой головой белела кучка холодных осенних звезд, а
за бугром шелестевшей соломы слышался мерный, низкий голос Федота:
— Я в пуньке под стражей два дни сидел и все это в
окошечке видел… как анатомили-то его. Сошелся народ со всех деревень, смотреть
этого убиенца и меня, конечно, в том числе. Лезут под самую пуньку… Вынесли две
скамейки на выгон, поставили под самой пунькой, положили на них убиенца. Под
голова чурбан подсунули. Резаку и следователю стулья, стол принесли. Подошел
резак, рубаху оборвал, портки оборвал — лежит, вижу, труп совсем голый, уж
твердый весь, где зеленый, где желтый, а лицо вся восковая, красная борода
редкая так и отделяется. На причинное место резак лопух положил. Тут же,
обыкновенно, ящик с разными причандалами. Подошел резак, разобрал ему волосы от
уха к уху, сделал надрез и зачал половинки с волосами зачищать. Где отонок,
ножичком скоблит. Отодрал их на обе стороны, открыл одну, на нос положил. Стал
виден черепок весь — как колгушка какая… А на нем пятно черная окол правого
уха, черная сгущенная кровь, — где, значит, удар-то был. Резак говорит
следователю, а тот пишет: «На таких-то сводах три трещины…» Потом зачал черепок
кругом подпиливать. Пила не взяла, так он вынул молоточек с зубрильцем и по
этому следку, где пилкой-то наметил, зубрильцем прострочил. Черепок так и
отвалился, как чашка, стал весь мозг виден…
— Что делают, разбойники-живорезы! — хрипло
заметил задремавший было старик.
А Федот твердо договаривал:
— Потом вынул толстый нож, стал резать грудь по
хрушшам. Вырубил косяк, стал отдирать — трещит даже… Стало видать желудок весь,
легкие синие, всю нутренность…
Глухой от стука собственного сердца, гимназист поднялся на
ноги, во весь свой длинный рост, в картузе, сдвинутом на затылок, в легкой
шинельке, которая была уже коротка ему. Серый, большой, страшный в своем
монгольском спокойствии, Федот мерно говорил, держа трубку в зубах, но он уже
не слушал его. Он во все глаза глядел на всех этих, таких знакомых и таких чужих,
непонятных, всю душу его перевернувших в эту ночь людей. Жалкий в своем пороке
и смиренности, в своей пастушеской первобытности, Кирюшка спал, покрывшись
армяком, выставив из-под него толстую, в белых онучах, согнутую в колене ногу.
Спал Иван с сумрачным, презрительным лицом, Иван, в черной землянке которого на
краю голой деревни, в темноте и грязи, под низким потолком, под дерновой
крышей, уже третий год лежит, умирает и все никак не умрет его страшная, черная
старуха-мать, а зубастая, худая жена кормит темно-желтой, длинной, тощей грудью
голопузого, сопливого, ясноглазого ребенка, с губами, в кровь источенными
несметными избяными мухами. Спал крепким, здоровым сном, на свежем ветру,
счастливый Пашка, в своем солдатском картузе, тяжелых сапогах и новом
полушубке. А старик Хомут, у которого нет даже полушубка, — есть только
зипун с большой прорехой на плече, — у которого так низко висят всегда на
дряблых ляжках истертые портки, сидел спиной к ветру, без шапки, голый по пояс.
Он, старчески-худой, желтотелый, с косо поднятыми плечами, с искривленным
крупным позвоночником, блестевшим при свете звезд, сидел, наклонив лохматую
голову, которую ерошил свежий ветер, согнув свою уже тонкую, всю в жестких
морщинах шею, пристально осматривал снятую рубаху и, слушая Федота, порою
крепко давил ногтями ее ворот.
Гимназист соскочил на твердую и гладкую осеннюю землю и,
горбясь, быстро пошел к темному шумящему саду, домой.
Все три собаки тоже поднялись и, смутно белея, бочком
побежали за ним, круто загнув хвосты.
Капри. 9-23.XII.1911
Веселый двор
I
Мать Егора Минаева, печника из Пажени, так была суха от
голода, что соседи звали ее не Анисьей, а Ухватом. Прозвали и двор ее —
окрестили в насмешку веселым…
Егор, как говорили в Пажени, весь выдался в Мирона,
покойного отца своего: такой же пустоболт, сквернослов и курильщик, только
подобрей характером.