— Сосед он хоть куда, — говорили про него, —
и печник хороший, а дурак: ничего нажить не может.
Заработки у Егора всегда были плохи, надел не выходил из
сдачи. Изба его, огромная, нескладная, с каждым годом все больше да больше
сгнивала, разваливалась без призора. Раз он принес откуда-то и налепил снаружи
на ее косой простенок, на трухлявые бревна, большую солдатскую мишень — черной
краской напечатанное на белом бумажном листе туловище, с ружьем на плечо, в
фуражке набекрень, с вытаращенными глазами. А вот поправить крышу, законопатить
пазы, переложить печку, борова почистить — на это у него догадочки не хватало,
и зимой в избе волков можно было морозить: по всем углам нарастала снежная
опушка. Давным-давно по чурке растаскали бы все это тырло добрые люди. Да
мешала Анисья.
Егор был белес, лохмат, не велик, но широк, с высокой
грудью. Ходил Егор в облезлом, голубом от времени и тяжелом от пота,
гимназическом картузе, в посконной рубахе с обитым, скатавшимся воротом, в
обвисших, протертых и вытянутых на коленях портках, в лаптях, обожженных
известкой. Всюду много и без толку болтал он, постоянно сосал трубку, до слез
надрываясь мучительным кашлем, и откашлявшись, блестя запухшими глазами, долго
сипел, носил своей всегда поднятой грудью. Кашлял он от табаку, курить начал по
восьмому году, — а глубоко дышал от расширения легких, и когда дышал, все
раскрывалась, показывалась в продольную прореху ворога бурая полоска загара,
резко выделявшаяся на мертвенно-бледном голе. Уродливы были его руки: большой
палец правой руки похож на обмороженную култышку, ноготь этого пальца — на
звериный коготь, а указательный и средний пальцы — короче безымянного и
мизинца: в них было только по одному суставу. Но ловко мял он этими тугими
култышками золу в хлюпающей трубке, кашлял надрывисто, но даже с наслаждением
как будто: «А-ax, так-то его так!» Глядя на него, не верилось, что бывают
матери у таких хрипунов и сквернословов. Не верилось, что Анисья мать его.
Да и нельзя было верить. Он белес, широк, она — суха, узка,
темна, как мумия; ветхая понева болтается на тонких и длинных ногах. Он никогда
не разувается, она вечно боса. Он весь болен, она за всю жизнь не была больна
ни разу. Он пустоболт, порой труслив, порой, с кем можно, смел, нахален, она
молчалива, ровна, покорна. Он бродяга, любит народ, беседы, выпивки, —
сем, пересем, лишь бы день перешел. А ее жизнь проходит в вечном одиночестве, в
сиденье на лавке, в непрестанном ощущении тянущей пустоты в желудке и
непрестанной грусти, с которой она уже сроднилась: «Земля забыла меня,
грешную!» Единственным оправданием такой забывчивости была, по мнению Анисьи,
необходимость стеречь, сохранять для Егора избу: все думала, — авось, уж
не молоденький, авось, образумится, женится. Нежно и сладко туманили ей голову
мечты об этом несбыточном счастье. А он постоянно твердил: «Довеку не женюсь!
Теперь я — вольный казак, а женишься — журись о жене. Да пропади она
пропадом!..» Он не признавал ни семьи, ни собственности, ни родины.
Наняться куда-нибудь, работать мешала Анисье, помимо избы,
еще и та беда, что очень слаба была она, да и крива вдобавок. Много лет ходил
по лавке возле нее, по лавке, на которой провела она столько долгих дней,
старый черный с золотом петух: она сидит и думает, подпирая тонкой рукой щеку,
а он похаживает, клюет мух по мутным, собранным из кусочков стеклам. Раз
сунулась она к окошку, — кто-то ехал по деревне с колокольчиками, — а
петух как стукнет в левый глаз ее! И глаз вытек, впалые веки стянуло, осталась
одна серая щелочка… Прежде сеяла она коноплю на огороде, брала замашки, мяла
пеньку, все был доходишко. Но Егор и огород сдал. Прежде на поденщину принимали
ее — к мелкому помещику Панаеву, что в версте от Пажени. Да стали обижаться
девки, — «старый черт работу отбивает!» — стали наговаривать приказчику,
будто все у нее, сослепу, из рук валится, стали тайком всовывать краденые из
барского сала яблоки в тот платочек, в который, идя на работу, завязывала она
свой завтрак — горбушку черствого хлеба…
Замуж вышла Анисья рано, — рано одна на свете осталась.
Любить Анисье в молодости некого было. Но и не любить не могла она. С
несознаваемой готовностью отдать кому-нибудь душу выходила она за
Мирона, — тоже печника, вольноотпущенного дворового, — и любила его
долго, терпеливо, затем, что, скинув вскоре после свадьбы от побоев, долго
лишена была возможности на детей перенести свою любовь. Во хмелю Мирон бывал
буен. Дело известное: трезвый ребенка не обидит, а напьется — святых вон
выноси. Бьет стекла, гоняется за сыном и женой с дубинкой. «Ну, опять у
Минаевых крестный ход пошел! — говорили соседи, радуясь такой
забаве. — И веселый же двор, ей-богу!» Когда нехотя просил он прощенья,
протрезвившись, скоро сдавалась она на ласковое слово, только тихо говорила сквозь
слезы: «Что ж, над тобой же будут люди смеяться, если калекой меня сделаешь!»
Все же, после смерти Мирона, даже такое прошлое стало
казаться счастьем Анисье. Да, когда-то были и молодость, и семейная жизнь, и
хозяйство у нее; был муж, были дети, были радости и горести — все как у людей…
Двадцать лет тому назад замерз Мирон, — ни с того ни с сего увязался
пьяный за чужим обозом в Ливны, — и много ночей провела она без сна, сидя
в темной избе на конике, вспоминая и думая; но никто не узнал ее дум. Всех
умерших детей оплакала она горькими слезами, но оплакала тоже тайком, в
одиночестве. Нищета, разорившая дотла ее двор, часто заставляла ее кланяться
соседям, просить у них помощи ради сироты-сына, пока мал он был; но никогда не
насмеливалась она напоминать людям, что в былое время помогала и она им. И
вышло так, что в Пажени никому и не верилось, что жила она когда-то по-людски.
Чаяла она отдохнуть хоть в старости, за сыном. Мужик он вышел добрый, — на
словах только бесстыж и горяч, не то, что отец покойник. Руки у него золотые,
говорила она, еще как жили-то бы, не брось он дома!
Нынешней зимой даже Пажень удивил Егор: всего могли ждать от
него, но только не того, что вдруг бросит он свое дело, и ни с: того ни с
чего, — вот как Мирон за чужим обозом, — уйдет, всем на посмешище, в
золотари в Москву. Но и в Москве пробыл он без году неделю. Думала порой
Анисья, в самое сердце пораженная вестью об его уходе, что, быть может, ради ее
печного голода, ради хорошего заработка, с затаенною целью поправить, свою жизнь
ушел Егор. Но вот он внезапно вернулся, — обогнанный, без копейки денег;
ночевал три ночи дома, но и двух слов путных не сказал ни с соседями, ни с
матерью, — был какой-то, хоть и не скучный, а рассеянный; даже не сумел
объяснить толком, зачем шатался в Москву, — сказал только: «Да аи велика
беда?» — и опять исчез.
В мае нанялся он караулить Ланское, лес помещика Гурьева,
что от Пажени верстах в пятнадцати. Положили ему отвесное только да три рубля в
месяц. А что такое три рубля? То купи, другое купи… на спички даже не хватает…
И, нанявшись, Егор совсем перестал помогать матери.
В Петровки, доев последнюю корку занятого с великим трудом
хлеба, решилась она наконец побывать в Ланском, повидаться с сыном, проведать
его, а главное, хоть малость подкрепиться. Доедала она хлеб с большой
осторожностью — и все слабела, слабела. Не в меру стало клонить в сон, рябить в
глазу, звенеть в ушах; стали пухнуть ноги, стала томить неотвязная мечта:
поесть чего-нибудь горячего, с солью. Боязно было сказать себе: пойду. Да надоумили,
разговорили, настроили прохожие. Зашли они напиться — старушка и молодая;
ходили в Гурьево, поминать умершего. Старушке умерший был сыном, молодой —
мужем. И вот все трое разгрустились, разговорились о своей женской доле, о
мужьях, сыновьях. Молодая, — крупная, с большим бледным лицом и большими
серыми глазами навыкат, хорошо и нарядно одетая — в новую корсетку из
коричневой сермяги со сборками назади, в красную шерстяную юбку и полсапожки, с
черной бархаткой, украшенной белыми пуговками, на шее, — та все молчала.
Старушка, сухонькая, чистенькая, устало- оживленная, говорила без умолку, а
молодая за все время только раз, просто и не спеша, вставила свое слово: когда
старушка запнулась, запамятовала город, куда угнали в солдаты ее меньшого сына.