— Егорушка! — слабо крикнула она.
Никто не отозвался. Кобель подумал и брехнул еще раз. Потом
опустил свои обрубки — и голова его стала круглой, доброй, жалкой. Помахивая толстым,
коротким хвостом, он подошел к Анисье, глянул в ее глаз. «Э, да и ты
стара! — равнодушно сказал его взгляд. — Ну, нам с тобой делить
нечего… А Егора нету…» И, отойдя, кобель рассеянно поднял заднюю ногу на куст
мелких ярко- желтых цветов и, не сделав ничего, лег, раскрыл, по привычке,
пасть и часто задышал, мотая головой, отбиваясь от липнущей к уху серо-лимонной
мухи. И опять стало скучно, тихо и глухо кругом. Бежал по кустам шелковистый
шум и шорох, однообразно и хрустально звенела в них овсянка, жалостно цокали и
перелетали с места на место, с былинки на былинку серенькие чеканки, точно ища
и все не находя чего-то. Караулка была необыкновенно мала и ветха; вместо крыши
рос по ее потолку высокий бледно-серебристый бурьян. Шатаясь, плача, шурша по лопухам,
Анисья подошла к дверке, пошарила по притолке, — нет ли ключа. Не нашла —
и догадалась: отогнула дужку замка, — он, конечно, был не заперт, — и
потянула за скобку, перешагнула высокий порог…
Есть — об этом даже думать не хотелось. Все плыло вокруг
нее, смутно и горячо разговаривало. Через силу она осмотрелась все-таки — и
убедилась, что нигде нет ни единой крохи хлеба. Потом, положив пук увядших
цветов на кое-как сбитый из старой доски и свежих березовых кольев столик, косо
стоявший в углу на ухабистой синей земле, села на лавку возле столика и без
движения просидела до самого вечера. Она тупо ждала чего-то — не то сына, не то
смерти, — сонно глядела на гнилые стены, на полуразвалившуюся печку.
Слабый свет проникал в окошечко над столиком. Дальше, где было другое, без
рамы, заткнутое полушубком, клоками грязной овчины, сгущался сумрак. В сумраке
прыгали по земле маленькие лягушки.
«Либо мне мерещится?» — подумала Анисья — и пригляделась:
нет, не мерещится, самые настоящие лягушки…
Весь потолок прорастал грибками — часто висели они, тонкие
стеблем, как ниточки, вниз бархатистыми шляпками, — черными, траурными,
коралловыми, — легкими, как тряпочки, обращавшимися в слизь при малейшем
прикосновении. Разве поесть? Нет, помрешь — и растащут тогда соседушки избу в
Пажени по бревнышку… А больше есть нечего. Махоточка стояла на подоконнике,
прикрытая дощечкой. Она подняла ее: в махоточке загудела большая страшная муха;
поднесла дощечку к глазу, стала разглядывать: так и есть, образок. Греховодник
Егор, за то-то и не дает ему бог счастья! Она перекрестилась, с трудом подняв
руку, поцеловала дощечку и положила ее на столик; подумала, вспомнила, что
умирает, — и еще раз перекрестилась, заставляя себя выразить во вздохе и
особенно медленных, истовых движениях руки всю покорность свою богу, все свое
благоговение перед славой и силой его, все надежды свои на его милосердие… На
загнетке раскрытой печки, на куче золы лежала сковородка с присохшими к ней
корочками яичницы: видно, Егор из птичьих яиц делал, — скорлупа-то возле
сковородки валялась пестрая. Анисья подумала: чем спасается, батюшка, вроде
хорька живет! Все сильнее клонило в сон, в бред, бежала под ноги дорога вместе
с тройками и горлинками… Анисья откидывала назад голову — и на минуту приходила
в себя, прогоняла видения и ту тревожную зыбкость, в которую все глубже
погружалась она. Ветер сонно и глухо шуршал вокруг стен, в крапиве, проносился
по бурьяну на потолке. В окошечко виднелись сонно качающиеся верхушки кустов-
бледные на меловато- свинцовом фоне туч. Темнело, наступал вечер…
Она понимала, что заходит дождь, шумит ветер, доносит
однообразно повышающийся и понижающийся звон кустовой овсянки:
ти-ти-ти-ти-ти-и… Где-то томно кричали молодые грачи: тоже к дождю, к вечеру…
Но, все понимая, она спала, спала — и умирала, и воображение ее, чуждое ей,
неудержимо работало. Ах, да ведь Егор идет на ярмарку, — надо догнать его!
И она видела ярмарку. Там гомон, говор, скрип телег, ржание лошадей, народ
валит валом — и все пьяный, страшный; бьет, гремит оркестрион на каруселях,
крутом летят на деревянных конях девки в красных басках и ребята в канареечных
рубахах — и от этого тошнит, мутит… Жарко, тяжко, а Мирон, молодой, веселый, со
сдвинутой на затылок шапкой, продирается к ней через толпу, несет целый узел
гостинцев: рожков, сусликов, жамок — и не дает ей допить бутылку квасу, только
что откупоренную квасником, стариком, пахавшим пар; Мирон кричит: «Запрягай
скорей, надо Егорку догнать!..» Вот какой ты, Мирон, говорит она ему,
никогда-то не жалел ты меня в молодости, а теперь вот и смерть пришла… в поле
ветер, тучки, дождь мелкий, девки картошки копают, — нет, Миронушка,
видно, надо лечь поскорей… Как лунатик, шатаясь, шепча, поднялась Анисья с
лавки, вытянула из окошка полушубок, свернула, кинула на лавку, в изголовье… В
тазу ныло и дрожало, сердце так замирало, что, казалось, поминутно виснет она в
воздухе, что нет у нее ног, есть только туловище, как у того страшного солдата,
что чернеет на избе в Пажени. Поспешно, стараясь не упасть, легла она и закрыла
глаз. Лавка плавно полетела в пропасть… Она спала, умирая во сне. Лицо ее, лицо
мумии, было спокойно, бесстрастно. Прошел дождь, вечернее небо очистилось, в
лесу, в полях все смолкло. Вечерний мотылек трепетно-беззвучно поплыл в
воздухе. Стали видны в сумраке по земле только белые цветы. Сзади караулки
мелким красивым узором черно зеленели верхи кустарника — на оранжево-алой мути,
переходившей выше в прозрачно-лимонную, легкую пустоту. Против караулки, на
бесцветном, пепельном небе стояла полная, ясная но не яркая луна, еще не
дававшая света. И глядела она прямо в окошечко, возле которого лежал не то
мертвый, не то еще живой первобытный человек. В другое, без стекла, без рамы,
дул теплый ветер…
II
Егор в детстве, в отрочестве был то ленив, то жив, то
смешлив, то скучен — и всегда очень лжив, без всякой надобности. Раз он нарочно
объелся белены — насилу молоком отпоили. Потом взял манеру болтать, что
удавится. Старик-печник Макар, злой, серьезный пьяница, при котором работал он,
услыхав однажды эту брехню, дал ему жестокую затрещину, и он опять, как ни в
чем не бывало, кинулся месить ногами глину. Но через некоторое время стал
болтать о том, что удавится, еще хвастливее. Ничуть не веря тому, что он
давится, он однажды таки выполнил свое намерение: работали они в пустом барском
доме, и вот, оставшись один в гулком большом зале с залитыми известкой полом и
зеркалами, воровски оглянулся он, в одну минуту захлестнул ремень на отдушнике
— и, закричав от страха, повесился. Вынули его из петли без чувств, привели в
себя и так отмотали голову, что он ревел, захлебывался, как двухлетний. И с тех
пор надолго забыл и думать о петле.
Он рос, входил в силу, становился мужиком, хворал,
пьянствовал, работал, болтал, шатался по уезду, только изредка вспоминая о
заброшенном дворе и о матери, которую почему-то называл своей обузой; жизнь,
как ни бестолково мотал он ее, очень нравилась ему, и если находили на него
минуты усталости, разбитости и той душевной мути, когда он говорил: «Белый свет
не мил мне!» — то ему и в голову не приходило, что есть тут связь с его
мальчишеской болтовней о самоубийстве. И так он дожил до тридцати лет, до той
зимы, когда ни с того ни с сего ушел он в Москву, связавшись нечаянно с
отправлявшимися туда золотарями.