— Сначала будем вас ужинать, — объяснила Аделаида Марковна, — а потом вы делаете свой вечер. Какие хорошие цветы, — заметила она, когда Цинципер преподнёс ей букетик и чмокнул воздух над запястьем. — Вы друзья Сёмы?
Я затряс головой в произвольном направлении, чтобы не лгать хотя бы словами.
— Бедный Сёма, — Аделаида Марковна окунула левый глаз в огромный носовой платок. — У него было столько друзей.
И мы ели рыбу, и мы ели баклажаны, и мы пили вино. Я успел полюбить рыбу и баклажаны, и даже называл их так, как называют их в Одессе.
Откуда-то взялся патефон. Я танцевал с девушкой, что привела нас сюда. Её звали Ида и она слегка заикалась. Я был готов влюбиться; если бы у меня были деньги, я влюбился бы тотчас.
Нам выставили чай — настоящий, не спитой. В прихожей появились молодые люди. Я почему-то сразу понял, что это тоже друзья Сёмы. Они были нетрезвы и болтали о литературе. Они заполнили собой всё пространство. От этого мне захотелось выпить водки. Но было только вино, и я выпил этого вина. Оно погрузило в меланхолию.
Было что-то ещё. Иду отнял у меня — на время — высокий юноша с лицом немного собачьим. На нём был какой-то немыслимый цветастый галстук. Глаза его были холодными и жестокими.
— Натан Шор, — представился он. — Более известен как Анатолий Фиолетов.
Я понял, что он опасный человек. Представляясь, я горячо стиснул его руку.
Аделаида Марковна расщедрилась на большой обломок сахарной головы. Чай стал веселее. Фиолетов отвлёкся на какой-то литературный спор. Я вновь завладел маленькой мягкой рукой Иды и был не прочь заполучить остальное.
Отодвинули общими усилиями шкаф и организовали сцену. По краям поставили горшки с цветами. Не помню, кто начал. Кажется, высокий брюнет с нелепой фамилией. Сначала он зачитал свой литературный манифест. Он представлял группировку "эголучистов". Кажется, он был единственным её представителем. Теория состояла в том, что поэт — это чистое Эго, то есть Я, единое и мировое Я. В стихах рифмовались "грёзы" и "грозы". Я ждал рифмы "розы", но не дождался.
Следующих я пропустил. Желудок внезапно включился и потребовал закрытия старых счетов. К счастью, здесь был клозет и он был открыт.
Когда я вернулся, какой-то друг Сёмы, маленький, с утомлённым лицом (возможно, футурист и кокаинщик точно) читал по бумажке:
— Львящий воин, ловящий колокола!
Вящий львоин, валящий волокола!
Лящий волин, волящий коло вола!
— ну или что-то вроде того. Кажется, это называлось "Утверждение Ла".
Не дождавшись ни хлопков, ни свиста, друг Сёмы сошёл к другим друзьям Сёмы, что-то бубукая.
Другой назвал себя неоклассиком и прочёл душные стихи о Пане и Дафне. Он спутал Пана с Аполлоном, а Дафну превратил не в лавр, а в тростник, из которого Пан сделал флейту. Всё же в этих стишках что-то было. Мне запомнилось:
— Вместо уст любимой ты приник к свирели,
И плывёт по свету песня-поцелуй.
Ему немного похлопали. Вскочила женщина, непричёсанная, некрасивая. Она шепелявила:
— Шладко пахнет шоколад!
Горы шоколада!
Тар-барым-барым пиждат!
Горы шоколада!
Дальше в стишке были всякие нецензурные слова, стилизованные на восточный манер. Это никого не смутило. Меня тоже нет. Мне было просто скучно.
Уж не помню кто это был, он читал что-то такое:
— Чуть помучиваю, чуть подначиваю,
Чуть подласкиваю, чуть поддрачиваю
Чуть подмуркиваю, чуть подпрыгиваю,
Чуть помаргиваю, чуть помигиваю…
Всё это было старо и пошло, как какой-нибудь Северянин.
Некий господин с греческим именем — все называли его "Пиря" — читал стишок про кинематограф, в духе Маяковского:
— Довольно задрипанной луны,
Потасканных аллеек
И пошленького трепыханья ветра,
Когда — за восемьдесят копеек -
Четыре тысячи метров!
Вы! В грязной панамке!
Серый слизняк,
Сюсюкающий над зализанной самкой,
Подтянитесь и сядьте ровнее!
Сегодня вы — граф де Равальяк,
Приехавший из Гвинеи,
Чтобы похитить миллионы из Международного Банка.
А ваша соседка с изжеванным лицом,
Дегенератка с наклонностью к истерике,
Уезжает с очаровательным подлецом
В тра-та-та блистательную Америку!
Не знаю, почему я это запомнил — и почему не запомнил остальное. В памяти торчит только: "улетайте подобру-поздорову на Таити".
Вышел и Фиолетов. Голосом, которым можно забивать гвозди, прочёл он двустишие:
— Антонимом слова "синоним"
Является слово "антоним".
Это было как пощёчина. Я только не понял, кому Фиолетов дал её — друзьям Сёмы, мне, судьбе, себе самому? Что-то с ним не так, решил я — что-то не так с этим Натаном Шором, более известным как Анатолий.
Принесли арбуз, сладкий, медовый. Я разрывался между Идой и арбузом.
+ + +
Прыщавый появился незаметно: вот совсем не было его и вот он здрасьте.
Он был выше меня. Прыщи его были колоссальны, невероятны. Это были вулканы, огромные, багровые: — они покрывали всё. Сразу стало понятно: девственник. Даже больше, чем я, если такие сравнения возможны.
На нём было золотое пенсне и фрак. Фрак был самый настоящий, довоенного тонкого сукна. Пенсне, вероятно, нет: стёкла показались мне плоскими, фальшивыми.
— Магнезий Заветренный, поэт, болен, — быстро и тихо сказала Ида. — Внебрачный сын банкира Натанзона. Искусство любит, — зачем-то сообщила она отдельно.
Прыщавый тем временем обвёл взглядом комнату. И в ней заметил почему-то меня.
Он прошёл сквозь людей, сквозь всех друзей Сёмы — именно сквозь, — и молча протянул мне листок дорогой мягкой бумаге, исписанный бисерными буковками. И издал звук, мычанье отдалённо напоминающий.
Тут я внезапно понял, что он немой.
И ещё: он хочет, чтобы я это прочёл. Вслух, за него.
Он не мог мне этого сказать. Но это стало понятно мне, оно само мне открылось.
Я ухмыльнулся и протянул вперёд ладонь.
Прыщавый и бровью не повёл. Он повёл рукой, и в мою ладонь капнул серебряный царский полтинник.
+ + +
Он сейчас передо мной, этот листок, так что я могу восстановить написанное с абсолютной точностью.
Как он уцелел в этих потрясениях? Просто. После всего того, что случилось потом, бумажка оказалась во внутреннем кармане пиджака — сунул случайно. Там она пролежала несколько лет. Потом были всякие обстоятельства, и ноги мои похудели. Ботинки стали велики мне. Я воспользовался бумажкой, чтобы исправить этот недостаток в левом ботинке.