Вернёмся, однако, в Чурилово. Что ещё бросалось в глаза, так это возрастающее небрежение порядком и гигиеной. К примеру: сельские хозяева перестали подновлять заборы и смотреть за чистотой вокруг домов. Думаю, в этом проявился древний, монгольских времён инстинкт: в ожидании набега припрятывать всё ценное и выглядеть как возможно более жалко, чтобы набегающие не взяли лишнего.
Что до нас, то дачная жизнь всерьёз омрачалась двумя лишь бедами: имя им комары и дороговизна. Не знаю почему, но тем летом комары прямо неистовствовали. Наверное, где-нибудь заболотилось, а из-за занятости начальства — и описанных выше настроений — общественных работ не делалось никаких. Кровососы множились и свирепствовали, так что на ночь приходилось ставить в открытые окна рамы с натянутой марлей, иначе сон превращался в пытку. По поводу цен: и так вздувшиеся из-за войны, они возрастали каждую неделю. К тому же селяне не доверяли купюрам и предпочитали расплату монетой, которая вся давно пропала из обращения. Я был очень рад, когда случайно нашёл сокровище — спрятанную в самодельном тайнике глиняную копилку, доверху набитую медяками. Видимо, их собирала наша бедная Анечка до того, как совсем слегла. Её накопления ушли на мои мелкие радости, такие, как туесок с земляникой или крынка молока. Надо сказать, в то лето я молоком только и питался, как пресловутый дон Педро Гомец. К молоку прилагались белый хлеб, мёд, квас, всякая снедь вроде мочёных яблок и груш, а также репа, которую я предпочитал есть сырую.
Столь странная диета была связана с двумя обстоятельствами: следованием учению Льва Толстого и надеждой избавиться от мучивших меня запоров. Видимо, то была плата за увлечение сластями. Конечно, я мог бы обратиться к тому же Речникову, а лучше — к хорошему петроградскому специалисту. Но это означало рассказать о своём недуге домашним, а если бы мне удалось тайком собрать денег на визит — то хотя бы врачу, незнакомому человеку. А вдруг ему заблагорассудится потребовать от меня согласия на обследование anus" а? Это было совершенно немыслимо: пожалуй, я предпочёл бы немедленную отправку на фронт. Невероятно постыдной и унизительной казалась мне и процедура промывания: я бы скорее умер, чем позволил бы кому либо, в том числе себе, применить резиновую грушу. — Когда я впоследствии узнал, что практически все мои сверстницы были вооружены этими produits d'hygiène personnelle и пользовались им перед каждым выходом в свет, то был совершенно ошарашен.
Диета отчасти помогала, хотя и стоила мне периодических болей в животе и некоторых других неприятностей. Я стойко переносил всё это, считая телесные неудобства платой за удержание respect m de soi-même.
Всё это может показаться смешным. Но прошу припомнить: мне в ту пору было шестнадцать лет и я совсем не знал жизни. Более того: я жизни боялся, боялся её грубости, но ещё более того — её засасывающей трясины, власти привычных форм. Внутренняя жизнь в ту пору решительно брала во мне верх над внешней. Я чувствовал себя полным бродильных соков, и боялся случайно расплескать хоть каплю.
Теми же причинами был вызван и мой тогдашний "эстетизм". Я сделал своим девизом известное стихотворение Брюсова, весьма многим навредившее. Сейчас я могу лишь удивляться, как столичная (а хотя бы и московская) публика не увидела в Брюсове всего лишь ушлого торговца залежалым товаром. Я это могу объяснить только успехом у женщин: содержательницы литературных салонов не только не навесили замок на уста новоявленного Папагено, но и замкнули рты всем тем, кто уже распознал в этом "теурге", "маге" и "безумце" обыкновенного шарлатана, только и умеющего, что малевать яркие лубки на потребу самому низменному, самому неразвитому вкусу. Но мне — в сущности, маленькому дикарю, несмотря на всю начитанность — эти лубки казались новыми мирами. Я как бы пребывал под некими чарами. Я валялся на кровати и читал всё подряд, избегая лишь скучной классики и маминых газет. Впрочем, последние разжигали моё любопытство, но я твёрдо решил отвергнуть сиюминутное. В этом я видел необходимое и достаточное условие того, чтобы вырасти в артиста.
Слово "артист" было для меня именем идеала, как высшего, так и жизненного. Я был твёрдо уверен, что моя стезя ведёт меня к les Beaux-Arts. Более того, я столь остро ощущал, что рождён для "звуков сладких и молитв", что не обращал внимания на отсутствие каких-либо задатков для практических занятий искусствами. Кропотливый труд, овладение мастерством, ремесленная выучка — всё это с успехом заменяло мне распалённое воображение.
Моей мечтой было величие, столь любимое застенчивым юношам. Я буквально грезил наяву "о доблестях, о подвигах, о славе". В сочетании с "эстетизмом" это рождало причудливые плоды.
Чаще всего я представлял себя великим живописцем. Иногда на прогулке меня охватывало "вдохновение" — то есть мысль о том, какую картину я мог бы написать, чтобы потрясти чувства миллионов. Я придерживался теории "шедевра" — то есть полагал, что достаточно представить публике одно-единственное произведение, отправляющее в knockout всё, что было до него: камень из пращи Давида, убивающий Голиафа старой культуры. Теорию эту изобрёл я сам, начитавшись декадентов, и считал её абсолютно гениальной, что как бы подтверждало мою гениальность и во всём остальном. Я часами бродил по мокрым тропкам, распаляясь от фантастических образов. Я воображал себе какие-то немыслимые, невозможные триумфы. В умоисступлении созерцал я бесконечные галереи, заполненных неземной красоты полотнами, высшими проявлениями человеческого гения — которые все вели бы к моему шедевру, единственному и неповторимому, венчающему и отменяющему всё прежнее искусство, самый образ красоты. — Конечно же, это был автопортрет! — Иногда я видел своё имя над портиками огромных музеев, выложенное чистейшим золотом и драгоценными камнями. Я представлял себе площади, полные поклонников, рукоплескающих мне и поющих гимны в мою честь. — Припоминаю, что среди этих толп я не видел — то есть не желал видеть — ни единой шляпки с цветком или платка. О нет, мне являлись в мечтах целые поля треуголок, сияющее золото киверов, матросские береты, ермолки и канотье, колониальные пробковые шлемы, тюрбаны, папахи, древние боливары, русские пёстрые треухи и картузы. И наконец, мне являлась вершина великолепия — мягкая фетровая шляпа, как у Серёжи. — Признаться, и сейчас такая шляпа (разумеется, на достойной её голове) может меня взволновать. Умение носить фетровую шляпу для меня — pons asinorum: мужчина, лишённый этого дара, вряд ли имеет шанс на моё внимание.
Но вернёмся в те времена, когда я грезил сутки напролёт. У меня доставало наивности или бестактности, чтобы изводить разговорами на интересующую меня тему всех, кто готов был одолжить мне уши. Первой моей жертвой была моя кроткая, деликатная мать. В конце концов она решила, что я снова заболел, и позвала Речникова. Доктор, не чинясь, приехал к обеденному часу, отведал нашей стряпни и немного поговорил с матерью наедине. На том всё и завершилась. Во всяком случае, никаких попыток вставить мне в рот ложку — чего я боялся с самого раннего детства — он не делал, и вообще не удостоил меня врачебным вниманием. Не знаю почему, но мне это показалось обидным. Я пошёл к себе и там в течении часа пытался изобразить угольным карандашом нечто вроде шаржа на Речникова. То, что получилось, было не лишено портретного сходства — доктор был бородат и к тому же плешив, а такие детали схватывает даже самый скромный дар — и выглядело чрезвычайно безобразно. Я окончательно уверился в своих способностях и даже стал задумываться о воплощении их в реальность. — То есть о приобретении учебника рисования.