– Так вот, Маша, с завтрашнего дня ты идешь в школу. Я уже переговорил с директором – все в порядке, – с этого сообщения начался следующий вечер. – Понятно, отстала. Но чтобы ни одной тройки: учи, зубри – твоя забота.
«Э, значит он не собирается отправлять меня. Ведь до конца учебы почти два с половиной месяца. Да он чудо… мой дядя».
– Я постараюсь, дядя, только нет ни книг, ни тетрадей, дядя…
– И что ты все дядькаешь?! Не люблю я это слово – дядя! Все равно, что гражданин… Зови лучше дедушкой, а я бороду отпущу. – Усмехнулся. – Зови Вадимом, обращайся на ты – разрешаю, даже велю… А книги и тетради – мелочь. Главное запомни: принесешь двойку – казню. Не люблю дураков. – Он говорил отрывисто – манерно и насмешливо. И Маша сердцем понимала, что гнева или злобы в нем нет, поэтому и хотелось улыбаться. – И еще запомни правило нашего общежития: не врать. Не желаешь признаваться или отвечать – так и скажи, изворачиваться и врать не надо. Сделай милость…
В домах давно уже зажглись огни, а они все сидели в разных углах диванчика – без света.
А мир был велик и необъятен, и так стремительна планета Земля в своем вращении, что временами Баханов физически ощущал оторванность и ничтожность мирка в четырех стенах тесной комнаты. Пройдет время, придут иные люди, сегодняшнее поколение полностью сменится, а мир наверно останется прежним, и никто не будет знать, что вот здесь страдали и думали двое – дядька с племянницей Бахановы.
«Чёрти что лезет в голову. – Баханов поморщился. – Слабость одолевает».
А Маша смотрела на сегодняшний день, как на эпизод, как на незначительную деталь в большой предстоящей жизни. Потому что она считала, что настоящая жизнь ее пока не началась.
– Мы с твоим отцом были в ссоре… не помирились, – как будто проскрипел Баханов. Ему хотелось, чтобы она рассказала об отце все, что знала и помнила, но язык не поворачивался просить об этом. Однажды решив, что брата для него нет, Баханов отучил себя говорить о нем и даже думать!
– Я все знаю… папа мне говорил.
– Хотя бы?
– Хотя бы, что во всем виноваты они…
– Врал… Но так легче: обвинять других и тем самым убеждать себя, что ты – прав. Не подумай, что я сужу. Ушедших что судить – они уже свой этап прошли.
– Но почему же так случилось?
– Почему… Об этом, Машенька, долго и трудно рассказывать, да и не след пока тебе знать обо всем, обо всех житейских пакостях. Да и попробуй – разберись… Включи-ка свет да почитай для меня вслух… что-нибудь стихами.
4
Маша сидела на диванчике. Она как будто рассматривала свои руки, устало лежавшие на коленях, и настолько она была занята собой, что даже когда Баханов вошел в комнату – не воспринимала его. А он уже от двери увидел на столе раскрытую общую тетрадь со своими записями: помрачнел, нахмурился. Вот кто оказался первым человеком, заглянувшим и сюда – он почему-то был уверен, что Фрида в записи не заглядывала.
«Сколько же она прочла? Страниц тридцать. Ладно хоть не до конца, – быстро рассудил Баханов. – Почерк тяжелый».
Обогащенный и наученный горьким опытом, Баханов наверно никогда не стал бы вести дневниковые или какие-то другие записи, высвечивая для следователя свои дела и мысли. Однако влекло к бумаге, очень влекло, и он писал и не догадывался, что это не просто записи – для информации или для памяти – это одна из форм обыкновенного размышления. Баханов не писал, Баханов письменно думал, поэтому само по себе письмо приносило ему душевное отдохновение. Поначалу он писал и рвал, но в конце концов открестился от страхов – и постоянно что-то писал, записывал, поддерживая тем самым свою умственную деятельность. И это была серьезная часть его духовной жизни: беседы с самим собой… Много уже тетрадей скопилось – и вот одна из них лежала на столе.
Из записей Баханова, что наверно успела прочесть Маша:
Теперь, когда большая и наитруднейшая часть жизни прожита, когда уже нет родителей, нет и своей семьи, а брат вспоминается лишь по необходимости, когда нет прежних сил и жизненный дух сломлен – теперь уже бояться нечего, даже смешно – бояться. Но и теперь я невольно оказываюсь в ловушке, если вдруг спрашиваю себя: зачем эти письмена, зачем эта самодеятельность? Для того, чтобы кто-то после меня прочел? Нет! Да и некому, если только кто посторонний – сослуживец или из бюро похорон – зевая, прочтет и позлословит. Вот уж не приведи, Господи. Написать же что-то толковое – не смогу, нет идеалов, веры нет, да и таланта нет – а это ведь тоже немаловажно… Тогда зачем, спрашивается? Неужели затем вот и пишу, что все еще надеюсь разобраться в себе и в причинах, почему Бахановы не состоялись, почему вырождаются и даже последние из живых враждуют. Почему… Вероятно, так во веки и буду лишь пытаться распутать то, чего распутать уже нельзя – узлы сварились, перекипели, их можно лишь обрезать, обрубить, выкинуть. А ведь даже при малой необъективности не уяснить, следствием чего явилась наша семейная трагедия, наша родовая несостоятельность – хотя только ли наша! Было ли зло заложено во чреве прародителей или же дьявольское семя в благодатной почве вызрело в плод? О, этот вопрос изводит меня лет уже десять, но ответа на него я так и не придумал, да вряд ли и придумаю.
Новый век – новое мышление. И от этого, наверно, не уйдешь и впредь: познание – процесс необратимый и остановить познание нельзя. А если нельзя остановить – крамола будет.
Чтобы познать или освоить какой-то механизм, этот механизм надо разобрать. Ничем другим человечество пока и не занималось: постоянное разбрасывание механизма, постоянное разрушение. Двадцатый век и знаменовался новым общественным мышлением: жили люди долгие столетия, совершенствовали сами себя, свято веря, что земля-то в воздушной ее оболочке неколебима и вечна. Так полагали научные, передовые умы. Простые смертные, хотя бы рядовые христиане, знали, что и миру конец будет со всеми из того вытекающими последствиями. Но это уже темнота – что от них и требовать!? И вот когда большинство уверовало, что человек смертен, но земля-то вечная – уяснили и поняли, что земля-то гибнет, да еще и как катастрофически быстро…именно в двадцатом веке человечество и пересело на пороховую бочку, а конец бикфордова шнура вручило на хранение хвостатому… Поневоле начнешь пересматривать собственное мышление, поневоле устремишься к новому общественному мышлению.
Чтобы спокойно жить – работать, думать с чувством обретенного счастья, я должен знать цель. Я уж не говорю о личном бессмертии человека, но хотя бы цель мирового существования, идея мирового существования должна для меня быть открытой и понятной.
Великие идеи даруются великим народам. Можно и наоборот: великие народы являются носителями великих идей. У евреев нет ничего, кроме Библии, ни городов, ни культуры – только Библия. Но Библия – и есть великая идея. После рождества Христова была идея у Греков, была и у славян. Но славянам не дано было расцвести, настигла их и подмяла идея еврейского возмездия – тоже большая идея, только уже идеолог другой.