— Пока тебя не было, приносили чай, я взяла для тебя. Вот угощайся, пожалуйста, у меня есть бутерброды.
— Спасибо, — мы вместе поели, и разговор пошел быстрей.
— Меня просто на беседу пригласили к следователю, а из его кабинета сюда сопроводили. Хорошо хоть я с адвокатом вместе пришла, он сообщил родным, что я задержана.
— А я так и не поняла, как родственники узнали, что я здесь. Связаться с ними не разрешили, но адвокат пришел по их просьбе.
— Значит, кто-то сообщил. Я только за ребенка переживаю, — сокрушалась Лена, — ушла, ничего не сказав, когда вернусь неизвестно.
Вот так: дела наши преступные обсуждали мы мало, больше говорили о семье, о себе, о камере. От нее я узнала, что место, где мы находимся, называется ИВС (изолятор временного содержания). В нем никто подолгу не содержится, только до предъявления обвинения и еще «суточники» (те, кому присудили в качестве наказания несколько суток содержания под стражей).
Разговоры наши были похожи на общение двух человек, познакомившихся в поезде: поговорили о том о сем, надоели друг другу, и уткнулись носами в книжки. Я читала новый роман своего любимого Стивена Кинга, а Лена книгу о любви.
Моя первая сокамерница Лена впервые назвала вещи своими именами. Как-то раз она сказала:
— Может все же попросить матрас для нарки?
— Для чего? — не поняла я.
— Для нары, — Лена похлопала рукой по панцирной сетке, на которой сидела.
Это простое слово, да еще из уст интеллигентной Лены, повергло меня в ужас. Я непонимающе уставилась на женщину. Почему она так просто говорит такие слова? Мне неприятно было даже думать о том, что я сплю на «наре». Казалось, что как только я признаю это, то признаю себя виновной и смирюсь с тем, что я здесь надолго. Это слово казалось просто неприличным, и даже произнести его вслух было неприятно, словно сказать нецензурное слово в присутствии родителей или ребенка.
Всего одно слово дало представление о том, что нахожусь я все же именно в тюрьме и кровати здесь вовсе не кровати, а нары. Именно это послужило толчком для осознания того, что закон и заключение, не что-то абстрактное, а вполне конкретное. Я все равно не совсем понимала, где нахожусь и временность моего пребывания здесь не вызывала никакого сомнения. Но теперь после этого слова я уже не так рассчитывала попасть домой через пару дней, как раньше. Хотя в голове, конечно, все равно не укладывалось, что можно провести в таких условиях много лет. Для юной девушки это казалось просто невозможным.
Мы провели с моей соседкой вместе еще два дня и ее отпустили. Открылась дверь, и охранник, обращаясь к Лене, сказал:
— С вещами на выход.
Женщина даже не попрощалась. В считанные секунды собрала немногочисленные пожитки и выскочила за дверь. Я не обиделась на нее, а просто завидовала и недоумевала, почему ее отпустили, а меня нет? Хотя, конечно, держать эту красивую интеллигентную женщину там было просто крайне возмутительно.
Все остальное время я опять провела в одиночестве. Семья передала мне сигареты и книги, а также немного еды. Получив все это, я почувствовала подъем внутренних сил. Мир уже не казался таким серо-мрачным. Как может поднять на бунт человека то, что у него отняли последнее, так и то, что ему дали совсем немногое может всколыхнуть в нем все внутренние ресурсы. Ограничивая людей в заключение, лишая их самых элементарных вещей — этим пытаются сломить волю к жизни, к борьбе. Все это шло из истории, из недр человеческой жестокости и пришло и в наше «гуманное и социальное» общество, практически неизменным.
Что могла я сделать, находясь в четырех стенах? Все эти пенитенциарные учреждения совсем не зря называют изоляторами. Изоляция происходит полная и безграничная, что бы ни говорили о правах и свободах граждан. Каким образом могла я бороться, доказывать свою невиновность и хоть как-то повлиять на развитие дальнейших событий? Будь у меня ручка и бумага, могла ли я составить какой-то документ, просьбу, жалобу? В изоляции у подозреваемого нет ни реквизитов, ни представления о том, какой он может составить документ, что в нем должно быть, а чего нет.
Изолируя подозреваемого, общество наказывает вместе с ним и его семью. Родные люди не имеют возможности связаться с близкими, дать совет, помочь или просто увидеть. Единственное, что они могут сделать — это положиться на адвоката, вверить жизнь своих любимых в руки постороннего человека и попытаться спокойно заснуть.
Все внутреннее устройство ИВС неправильное и противозаконное. Десять дней я находилась там, спала без матраса на голой панцирной кровати. На лице был вечный отпечаток в виде сетки. Помещение не отапливалось, и ни о каком одеяле речь не шла. По моей камере проходила труба, и в ней я обнаружила кран.
Когда мне приносили чай, в алюминиевой кружке, покрытой жиром, я быстро выпивала его и в эту кружку наливала воды из трубы, чтобы хоть как-то умыться. Охранники — исключительно мужчины, которые в любое время могли открыть окошко для еды и любоваться тем, как ты справляешь свои биологические нужды.
Звукоизоляция в здании была нулевой, поэтому шаги в коридоре раздавались издалека. Я прислушивалась к каждому звуку и вскоре знала, когда кто-то приближался к камере. Догадалась я и когда у охраны была пересменка: в это время становилось тихо, никто не шаркал, не кричал, не открывались двери камер. Вот тогда можно было спокойно сходить в туалет, не опасаясь внезапного появления тюремщиков.
Помыться здесь и вовсе не представлялось возможным. Приходилось использовать ледяную воду из-под крана, а была зима. Теперь возмущение по поводу отключения горячей воды, казалось просто смешным. Дома воду давали с шести и до девяти каждый день, а я и не знала своего счастья.
В исторических фильмах судьбы несчастных заключенных (которые всегда оказывались невиновными) очень сильно трогают нас, вызывают негодование и сопереживание, но ведь то, что происходит в наше время, совсем рядом от наших уютных квартир, не намного отличается.
В один из дней меня вывели из камеры уже поздно вечером и куда-то повели. Не успела я испугаться, как попала на кухню. Там стоял огромный чан с водой, и высились горы грязной посуды. Не знаю, чем это мотивировалось (думаю тем, что я была единственной женщиной на ИВС), но мне любезно предложили все это помыть. Охранник, мужик лет сорока, сказал:
— Вот тут мыло, вот тряпка. Надо помыть, — по-бытовому так, словно говорил это жене.
Я встала в позу, уверенная, что главное не подавать виду, что они могут меня сломать и что-то мне сделать.
— Не буду я ничего мыть, — твердо заявила я.
У меня все время было ощущение, что надо будет сражаться, что надо быть готовой к битве, к сопротивлению, к боли. Поэтому я растерялась, когда охранник сказал:
— Не хочешь, не надо, — и как-то даже грустно и устало вздохнул. Наверное, представил, что теперь мыть посуду придется самому.
Мое сопротивление было вызвано, тем, что насмотревшись фильмов, я считала, что после этого меня начнут презирать все заключенные, а охранники еще чего доброго решат, что теперь можно попросить и о других услугах. Слава богу, ничего подобного не произошло. Никто меня не бил, не трогал, не угрожал. Меня просто отвели назад в камеру. Может, кому-то нравилось провести время не в камере, а в другом месте и разнообразить свое существование, не знаю. Моей гибкости в то время не хватало на подобные измышления, поэтому я гордилась своей победой. Может, я смогла бы потом выпросить какие-то блага за оказанную услугу, например, матрас или горячей воды, этого я теперь не узнаю никогда. Думаю, что сейчас я, окажись там, смогла бы добиться многого, не позволила бы себя так унижать. Но тогда мне едва исполнилось восемнадцать и никакого жизненного опыта не имелось. Думаю, что даже если бы я и знала свои права, то это бы не помогло, ведь эти необразованные охранники вряд ли знали бы о них так же хорошо, как я. Просто подняли бы на смех. Такое случается сплошь и рядом.