— Кто такие? — сурово спросил один из всадников, судя по всему, самый главный. На нём был дорогой расшитый серебряными нитями халат, а из-за пояса посверкивал рукоятью и ножнами украшенный драгоценными камнями кинжал.
— Господин, я и мои люди хотим записаться в славное войско султана, да хранит Аллах его дни, чтобы самим принять участи в священной войне против неверных, — осипшим вдруг голосом ответствовал выступивший вперёд Доган, склоняя в поклоне голову. Его шея побагровела от волнения.
— Ну что ж, Великому султану нужны храбрые люди, готовые положить головы во славу Всевышнего, — загремел в ответ всадник. — Надеюсь, твои люди из таких?
— Да, господин, мы хоть сейчас готовы драться! — вскричал Доган и задрал к небу свою взлохмаченную бороду.
Всадник заметно смягчился.
— Ну что ж, — весело осклабился он. — Тогда проходите. Кятибы запишут вас... Вехби покажет дорогу. Вехби!
От конного строя отделился один из чавушей и со словами: «следуйте за мной» неспешно затрусил в сторону лагеря...
17
В просторном шатре было тесно от сановных людей, и у телохранителей султана от духоты и ответственности вытягивались лица и соловели глаза. Пахло ковровой пылью, благовониями и ещё чем-то неуловимо сладким, приторным, порочным, рождающим смутные грёзы о юных тонкостанных наложницах, о гашишном дурмане, о чьих-то влажных от страсти очах...
Но, полноте, какие наложницы в военном лагере? Какой дурман и нега? Но чудилось, чудилось, мнилось: и влажный взгляд, и тонкий стан, и ещё шайтан знает, что...
Султан Мехмед восседал на шёлковых подушках в глубине шатра и цепким взглядом окидывал лица собравшихся. По правую руку от него располагались молодые сановники: преданные и злые до славы — они то и дело пытались поймать хозяйский взгляд, угадать настроение, по левую — расселись старики, служившие ещё отцу. Смиренно склонив увенчанные тяжёлыми чалмами головы, старики внимательно слушали, что говорил сейчас самый уважаемый и опытнейший из визирей, но султану казалось, что в белых бородах своих прячут они насмешливые улыбки.
И было от чего! Уже как семь недель продолжается осада, и городские рвы уже доверху заполнены смердящими трупами его солдат, и день и ночь бьют по городу новейшие отлитые башковитым венгром пушки, а Константинополь всё держится. И, кажется, будет держаться вечно!
Вот и предложенные Мехмедом условия сдачи — сто тысяч византинов в год, либо свободный исход из города всего населения со всем движимым имуществом — в который раз отклонены. Видимо, и до города долетели слухи про папский флот, вот-вот войдущий в Мраморное море. Тревожные, нехорошие слухи. Они подобно ржавчине точат дух его войска. Да и поступающие из Эдирне сведения о непокорных, коварных венграх, грозящихся со дня на день перейти Дунай, тоже не добавляют спокойствия...
Замерли в шатком равновесии позолоченные чаши воображаемых весов: на одной — изящная арабская вязь по кругу, на другой — христианский выпуклый крест...
— Куда качнётся твоя чаша, Мехмед? — звучал, глумился внутри султана чей-то ехидный голосок. — Уж не переоценил ли ты свои силы, поставив на кон будущность своей державы?
И другой всё более крепнущий голос перебивал:
— Тебе нужен этот город, Мехмед. Иначе ты навсегда останешься тем испуганным мальчишкой, пытающимся поймать судьбу за скользкий хвост. Один раз ты уже сделал это, примчавшись первым к осиротевшему вдруг трону. Сделай это ещё раз. Докажи, что ты достоин править, как когда-то доказал это Искандер Великий. Иначе они сожрут тебя...
Всё это проносилось в голове молодого султана, в то время когда самый старый и опытный из визирей, белой тонкой колонной возвышающийся над сидящими, неспешно вил хитрый узор своей изысканной речи, умело вплетая в неё упоминая о последних неудачах, о тревожных слухах, об усталости и унынии в войске, прежде чем, под конец, произнести главное: осаду надлежит снять...
— Осаду надлежит снять!
И вот слова эти прозвучали, слетели с сухих старческих губ, и сразу же осмелели и одобрительно загудели, закачали головами седобородые:
— Да-да, снять... Надлежит непременно снять осаду.
— Войско устало!
— Потери великие!
И опять непонятно Мехмеду, что спрятано в этих аккуратно расчёсанных бородах и хитро сощуренных глазках.
Трусы! Подлые изменники и трусы!
Нет, всё-таки ошибся год назад приглашённый им в Эдирне италийский художник, когда на его вопрос, какого цвета ярость, ответил с любезной, но самоуверенной улыбкой: «Красная. Ярость представляется мне красного цвета, повелитель...» Тогда он позволил себе согласиться, а теперь вдруг понял, что неправ, ой, как неправ был сказавший это. Потому что ярость — она белая. Белого, застилающего взгляд и взрывающего мозг цвета...
О, самонадеянный италийский живописец: чёрный бархатный кафтан, белоснежный нагрудник и умело скрываемое за преувеличенной почтительностью, но так и сквозящее в манерах чувство европейского превосходства... Впрочем, Мехмед хорошо знал, как лечится подобное. Однажды, чтобы показать художнику движение лицевых мышц у отрубленной головы, он приказал привести раба и кивнул, стоящему тут же палачу; поднялся и пал топор, откатилась в сторону голова раба, и с окаменевшего от ужаса итальянца в тот же миг слетел весь лоск и сытая самоуверенность...
Вот и сейчас Мехмеду вдруг захотелось снести башку кому-нибудь из седобородых, чтобы с выпученными глазами и по-рыбьи открытым ртом покатилась она по кайсерийскому мягкому ковру. Он так ясно представил эту картину, что рука невольно потянулась к лежащей на коленях сабле, но... не гоже! Не гоже повелителю в такой момент терять лицо... И он сдержался, нервно прикусив губу.
Тут как раз поднялся другой, ещё нестарый визир с глазами преданной собаки и, поймав его растревоженный взгляд, заговорил о разобщённости Европы, о знамениях, предвещающих падение города христиан, о том, что Константинополь подобен колоссу на глиняных ногах, который надо лишь посильнее подтолкнуть...
Со стороны молодых военачальников послышались возгласы одобрения, и эти возгласы и слова везира вновь зажгли весёлые искорки в карих глазах султана. Он тут же повелел говорившему выйти к войскам и узнать мнение солдат.
Отступили, давая проход, дюжие телохранители, поднялся и вновь опустился полог, скрывая ослепительное утро и широкоплечую фигуру визира, и вот, наконец, его одинокий, срывающийся от волнения голос что-то несколько раз прокричал невидимой солдатской толпе. Ясно слышалось только слово «штурм».
А затем наступила тишина. Мёртвая тишина.
Застыли бороды, широко раскрылись в ожидании ответа глаза. Было слышно, как жужжит полусонная, сомлевшая в духоте шатра муха.
И вдруг мощный, многотысячный рык потряс стены — Мехмед сразу же узнал его — то кричали янычарские орты.