Он встал, сделал неуверенный шаг, потом с трудом обогнул лежащую собаку и направился к вешалке за своими вещами. Когда он появился, он уже был готов выдвинуться в зимнюю стужу. «Понимаешь ли, мне очень приятно было встретиться с тобой. И я уверен, что оттуда, где он сейчас находится, твой отец радуется оттого, что мы сейчас вместе. Надо бы тебе как-нибудь прийти к нам домой поужинать. Позвони мне. Мой телефон есть в справочнике. Жан Зигби, это легко запомнить».
Дверь открылась — перед нами был нетронутый, плотный матрас из снега. Доктор спустился по ступенькам крыльца точь-в-точь как человек, в крови которого плещется два с половиной грамма алкоголя, прошел по аллее в саду, задрал на мгновение голову, любуясь падающими на него хлопьями, и потом возле калитки положил мне руку на плечо: «Ты славный малыш!»
Семья Гальени
У меня было какое-то предчувствие, что нужно как можно скорее мчаться в Майами — подписать все необходимые бумаги, закрыть у дома ставни, отсоединить клеммы проводов аккумулятора у кабриолета и вернуться на Хайалиа драйв, домой, в маленькую квартирку, не таящую никаких реликвий, которая вся поместилась бы в одной из комнат наверху и в которой находилось почти все, что я любил: большая перчатка с ивовой корзинкой, вторая большая перчатка с ивовой корзинкой и третья большая перчатка. Все они были произведены торговым домом Гонсалес, основанным в 1887 году и базирующимся по адресу Англе, окрестности Байонны. Их бренд назывался «Онена», по-баскски это называется «лучший». И правда, вещи, которые выпускала «Онена», считались лучшими в своем роде. Их перчатки были точными инструментами, маленькими чудесами мастерства, секрет их заключался в мембране из каштана и особенно в специальной, генетической памяти ловких умелых рук, переплетавших ивовые прутья так, что потом этот спортинвентарь рождал удивительные удары, заставляющие рукоплескать стоя болельщиков разных стран и народов, от Герники до Бриджпорта. Мои перчатки made in Гонсалес были изготовлены далеко отсюда, и тем не менее из любой точки мира я уже мог ощущать их на своей руке.
Мои пальцы, отвыкшие от холода, противились идее уборки снега. Они чуть что стремились греться на батарее центрального отопления, чтобы достичь уровня зимней температуры во Флориде.
Почему я так легко сменил место жительства, почему так свободно переместился из одной жизни в другую, почему в отличие от большинства басков в Майами, которых я знал и с которыми я играл, я никогда не ощущал какого-либо чувства принадлежности, причастности. Ни к отчизне, ни к роду-племени, ни к почве. История, состав, происхождение моей семьи, я полагаю, изрядно поспособствовали созданию этой безродно-космополитической культуры, моему взрослению вне авторитетов и самоопределения. Катракилисы, как, впрочем, и Гальени, явились словно бы ниоткуда.
Наша история началась с дедушки — в Советском Союзе, в 40-е годы, и совершенно невозможно было пытаться проникнуть дальше. Ни слова о моей бабушке, ни имени ее, ни фамилии, ни города, где она жила, жива ли она или уже умерла — словно Спиридон размножился простым делением. Никаких объяснений по поводу эллинского звучания имени и фамилии, выбора в качестве места проживания Москвы и мотивов отъезда оттуда тоже невозможно было добиться. Такая же мертвая, беспросветная тишина окружала историю семейства Гальени. Из разговоров мне стало ясно, что брат с сестрой появились в Тулузе незадолго до моего рождения, и, если их послушать, никто их не растил, не воспитывал. Лишь изредка они вспоминали какие-то факты из их совместного обучения. Магазин? Он совершенно очевидно принадлежал их родителям. А что делали их родители? Работали в магазине. А потом умерли. Конец истории. У них даже не было имен, какая-то пара, которая чинила часы. Об их существовании не сохранилось никаких рассказов, они не состыковывались с настоящим временем. Брат и сестра, когда о них заходила речь, называли их «родители». А для моего отца эта бестелесная пара предков называлась «Гальени». Ни памятной даты, ни могилы, ни причины смерти. Утром они ушли на работу, а вечером, подобно эфемерной бабушке по отцу, исчезли, рассеялись в воздухе.
Наша совместная жизнь таким образом заключалась в молчаливом приятии этих генеалогических артефактов, этих таинственно исчезающих в истории биографий, этих привидений, которые нигде не бродили и никого не пугали.
Чтобы укрепиться в моем семействе, я мог зацепиться только за какие-то короткие коренья на поверхности, гнездящиеся в нас во всех проросшие зерна, единственное, что нас объединяло, — и с этим надо было как-то жить. И вполне логично при такой-то неустойчивости каждый из нас был настолько занят попытками хоть как-то вписаться в окружающий мир, что на заботу о судьбе и будущем остальных просто не хватало сил и времени.
Я никогда не мог бы наверняка сказать, была ли счастлива мать, устраивала ли ее жизнь, которую она вела. Было ли постоянное присутствие брата Жюля радостью для нее или тяжким ярмом. Любил ли ее отец и чувствовала ли она к нему какую-нибудь привязанность. Анна казалась совершенно непроницаемой личностью. Она была несомненно красива, но держала себя в строгости, не позволяла себе ни малейшего кокетства. Походка у нее была уверенная, одевалась она соответственно статусу работающей женщины. Отец однажды сказал о ней, что она «римлянка», с ее темными, как ночь, глазами и точеным носом, «не прощающая обид». Я уж не знаю, на что он в тот день намекал, но я ни разу не замечал, чтобы мать была как-то особенно злопамятна или мстительна. Скорее наоборот. Разве не сам отец после череды изнурительных ссор, подтачивающих семейную жизнь, решил больше ни слова не говорить моей матери? Я был тогда еще очень юным, но я прекрасно помню это тоскливое молчание, в котором затворился Адриан. Семейные обеды и ужины проходили в зловещей, тревожной тишине, тем более что моя мать, пытаясь спасти ситуацию, продолжала как ни в чем не бывало разговаривать с отцом. Все равно что с мертвецом вести беседу. Чтобы как-то выжить в этом токсичном климате, я пытался заполнить пустоту, бормоча про себя свой гапакс «digmus paradigmus», собственную, лишь мне известную магическую формулу, в ней не было никакого смысла, но она могла примирить в детском рассудке противоречивые судьбы, смягчить как-то совместную жизнь с чокнутым отцом и мамой-римлянкой.
Шли дни, недели, проходили месяцы. Их понадобилось одиннадцать на то, чтобы доктор Катракилис вновь начал говорить с супругой и продолжил беседу с того места, на котором когда-то завершил ее. Как ни в чем не бывало, никто даже не заметил чуда, и вновь все встало на свои места, жизнь пошла привычным чередом. Но я на всякий случай держал свое «digmus paradigmus» наизготове, буквально на кончике языка.
Думаю, я любил мать, инстинктивно, как все дети. Но должен признать, она оставляла мне немного возможностей выразить свои чувства. Сколько я себя помню, она всегда или пыталась ускользнуть от их проявлений, или как-то недолго выдерживала, говоря: «Ну хватит, хватит». Обнять ее было выигрышем в лотерею, поцеловать — несбыточной мечтой. Думаю, Анна просто меня не любила, вот и все. Я был для нее уравнением, не имеющим решения, еще одним дополнительным ярмом, прибавляющимся к другим, невидимым, но угадываемым мной путам. С годами я привык к мысли, что мать меня не любила. Так что наши отношения были такими, как были, в основном бесконфликтными, часто доброжелательными, но совершенно лишенными тех моментов любви, когда ребенок чувствует себя окутанным нежностью, вновь ощущает себя как маленькое животное, вдыхает исконный запах лона, свой прирожденный запах, и наслаждается этим мгновением, когда в ночной тиши мамин нежный, успокаивающий голос шепчет на ушко, что все хорошо, я здесь, я всегда буду тебя беречь и лелеять.