Каждый в детстве создает легенды. Мне вот не надо было далеко ходить за материалом для них — только выгляни в окно, и увидишь крыши таинственного дворца в мавританском стиле, по адресу улица Японии, 17, окутанного тайнами Востока и загадками оскопленной судьбы.
Я нашел батарею на семьдесят пять ампер в гараже на улице Сен-Мишель и оттащил ее на руках до дома, чтобы завести кабриолет. Я даже не знал, сколько эта машина простояла в гараже. Она пару-тройку раз чихнула, зафыркала всеми цилиндрами, и лишь тогда шесть камер для горючего начали наполняться содержимым. Запах отработанного бензина и токсические испарения вызвали мучительные ассоциации из прошлого, и я задом отогнал машину в сад, чтобы она проветрилась на свежем воздухе. Я обнаружил недостачу охлаждающей жидкости и масла и, взяв с собой Ватсона, поехал пополнять запасы материалов в автосервис рядом с мостом Демуазель. Оттуда было буквально два шага до Южного канала. Ожидая, когда машина будет готова, мы с собакой отправились бродить по берегам, где были пришвартованы баржи, на которых жили люди — летом они красиво обрамлены зеленью платанов.
Все вещи мертвецов были на месте. Ничто не было сдвинуто. Если бы они вернулись, ничего бы не хватились. В комнате дедушки Спиридона — стопки книг, лежащие на поле, словно хотели вскарабкаться на стены; на столе царил вечный творческий беспорядок. Два симметрично расположенных шкафа вызывающе глядели друг на друга и два весьма потертых кожаных кресла, повернувшись спиной к окнам, абсолютно не реагировали ни на погоду, ни на закат, ни на всяких посетителей вроде меня. Ну и, конечно, надо всем этим царила реликвия, главная вещь в комнате, большевистская святыня в банке формалина, к которой никто не должен был приближаться ближе чем на два шага, — причина этого становилась вскоре понятна — она стояла в центре комнаты, на камине. У Жюля, наоборот, властвовал порядок, аккуратность, кропотливая тщательность в уборке. Везде — и в шкафах, и в ящиках письменного стола, и на полочке для обуви. Чистенький лоток для журналов, книги на полке — в алфавитном порядке. На рабочем столе двое часов Жежер-Лекультр — дядя считал, что у них необыкновенно сложное и точное устройство. Кровать заправлена, все белье словно бы только что отглажено, судя по наволочкам на подушках. Комната матери — родители жили в разных комнатах — не выглядела так презентабельно, так аккуратно, кое-где валялись вещи, не то чтобы беспорядок, но намек на некоторую небрежность, безалаберность. То же самое на столиках при кровати и на письменном столе — бумаги и документы наваливались по мере поступления, а не были разобраны по степени важности. В платяном шкафу еще сохранился ее запах, и еще пахли флакончики ее духов. Все они были в основном золотистого или янтарного цвета и аккуратно расставлены на специальной маленькой этажерке. На связке ключей в двери я заметил ключ от ее магазина.
Комната отца была точно такой же, как он оставил ее в воскресенье. Кровать не убрана.
В каждой из комнат покойных родственников была своя отдельная ванна, только отец с матерью использовали одну на двоих. Такая вот старомодная роскошь. Ну и там тоже — полотенца, зубная паста, зубные щетки, бритвенные приборы, зубные нити, все было на месте, все ожидало воскресения из мертвых.
Эта экскурсия на второй этаж — возвращение в бесплодное лоно семьи — как-то выбила меня из колеи. На первом этаже было попроще, меньше личного, но и здесь ощущался тот же буржуазный комфорт: гостиная, столовая, а справа от входа две смежные комнаты- приемная и кабинет отца, с его мощным и насыщенным запахом хлорки, медицинского спирта и всех остальных подобных веществ, запахи которых незаметно въедаются в атмосферу. Ватсону это место явно не нравилось, он предпочитал ждать меня на пороге и отказывался войти в это логово шприцов и клизм.
Ночь была очень холодной, и утром сад побелел от инея. Я уже почти забыл, что такое зима, когда просыпаешься и вздрагиваешь от холода, просто посмотрев в окно. Я подумал о яхте, покачивающейся на волнах у пристани, об Эпифанио, которому, вероятно, ночью довелось quibar y singar, отходя время от времени за новой порцией вдохновения, спрятанного за экраном телевизора, и о Барбозе, который только и повторял мне с самого утра: «Ух сука, три недели на то, чтобы похоронить отца! Ну везет же вам, французам!»
Приехав в 10:45 на стоянку перед крематорием, я был удивлен количеством припаркованных там автомобилей. Собаку взять с собой я не решился. В большие магазины же их не пускают — и я не знал, имеют ли они право участвовать в погребальной процессии. Небольшая толпа напряженно ожидала у главного входа. Наверно, это разные семьи, каждая из которых ждет, когда вынесут ее покойника. Я пробрался к погребальному агенту, который сухо приветствовал меня загадочной фразой: «Вы должны были предупредить меня, мы бы все организовали совершенно по-другому». Он завел меня в какую-то часовню без признаков присутствия Бога, без креста, только со стульями и скамейками. Большие застекленные двери выходили во дворик, бледное подобие японского сада со смолосемянниками и пиниями. В центре зала на козлах, задрапированных покрывалом, стояла коробка, а внутри нее отец.
Когда ровно в одиннадцать служащий крематория вышел на порог и произнес фамилию Катракилис, вся маленькая толпа начала медленно втягиваться в зал. Люди были совершенно разные и по внешнему виду, и по возрасту, и по национальности, но все были в трауре и с грустными лицами. Понадобилось достаточно много времени и бездна терпения со стороны руководителя церемонии, чтобы упихнуть столько сострадания в такое тесное помещение. «Встаньте сюда, в угол, проходите, проходите, подойдите поближе». Маневры совершались не менее четверти часа и увенчались лишь частичным успехом, поскольку довольно много народу не поместилось в зале и вынуждено было остаться за дверями, вне торжественных речей, в единоборстве с зимой.
То, что я увидел, было совершенно невообразимо! Двести — двести пятьдесят человек явились на кремацию личности, совершенно не участвующей в социальной и светской жизни, нечувствительной к коммуникационным кодам и запросам. Это паломничество резко противоречило всем моим выводам и умозаключениям о характере отца.
Служащий крематория подошел к стойке, установил микрофон на нужную высоту: «Вы все собрались здесь, чтобы отдать последний долг доктору Адриану Катракилису. Думаю, что его сын, присутствующий здесь, захочет вам сказать несколько слов». Он отстранился, указывая мне при этом ладонью на микрофон: так конферансье вызывает на сцену начинающего артиста варьете. У меня появилось ощущение, что в меня ударил электрический разряд и пробежался по всем моим членам. Меня парализовало, приковало к стулу, мне понадобилось бесконечно много времени, сколько и часы оценить не могут, чтобы изобразить едва заметный знак рукой, символизирующий мое сыновнее горе и подавленность.
Язык у меня присох к гортани, мне казалось, что я дышу через соломинку, даже еще более тонкую, чем использовал Нервиозо для своих подзарядок.
И тут мужчина лет шестидесяти, в кожаных перчатках и красивом шерстяном пальто, подошел к микрофону и, положив с двух сторон руки на аналой, сказал хорошо поставленным голосом: «Я хочу рассказать вам об Адриане Катракилисе, замечательном человеке, выдающемся, одаренном враче. Он был еще и моим самым лучшим, самым близким, самым старинным моим другом».