Мне нравилось оказываться в этих краях в компании Жюля. Такой сдержанный, спокойный дома, «бесплатный квартирант», как любил пошутить в мрачную минуту грек, в этом благословенном климате расцветал и радостно, в полную силу переживал дни счастья, солнца и дождя, плавал в море, мотался по всяким забегаловкам, строил глазки чужим женам, если предоставлялась такая возможность. Казалось, есть два разных человека, два Жюля: жизнелюбивый баск, «легкий на подъем», как говорила мать, веселый, остроумный, энергичный — и часовщик из Сен-Мишеля, серый, незаметный, потухший, раздавленный грузом будней, двигающийся, как его часы, по кругу, меняя колесики, винтики и шестеренки, подправляя и подкручивая, пока не прозвенит звонок и можно будет уйти с работы к родным пенатам.
Я никогда не мог понять, почему мой дядя выбрал такую судьбу — жизнь с сестрой под кровом ее мужа, доктора, — хоть тот чаще всего относился к нему тепло и доброжелательно. В Андае Жюль что-то ощущал в себе бурлящее и радостное, он буквально фонтанировал, в нем угадывалось желание проводить здесь 24 часа в сутки, не наблюдая часов (вообще без них), со сменкой чистого белья, чтобы не шокировать дам, но при этом вечно голодным, как бродячая собака, готовым пожирать лучшие куски существования, не забывая при этом рыбу на гриле, каракатицы в собственных чернилах и местный особенный сыр, впитавший все запахи весеннего луга в горах.
Почему же все это ему так до конца и не досталось? Почему он умер, так и не пожив?
Однажды мы сидели на вершине Жаизкибеля, убедив до этого «Ариэл» доползти сюда по серпантину, который вел от Фонтараббие и балансировал на высоте над портом Пасажес, и я увидел, как мой дядя плачет. Он смотрел на окрестный пейзаж, который мог бы, как и я, нарисовать с закрытыми глазами, и слезы катились струей по его окаменевшему лицу. Я не решился в этот момент его ни о чем спросить: чувствовал, что не имею права вмешиваться в то, что сейчас происходит. Сейчас я даже не мог бы точно сказать, сколько времени длилась эта сцена. Вспоминаю только, что в какой-то момент он вытер слезы и сказал: «Нельзя ошибиться, когда выбираешь свою жизнь. Потому что обратной дороги нет». Эту фразу, на первый взгляд безобидную, я не мог забыть. Она сопровождала меня всю жизнь. Я даже думаю, что это она отправила меня на самолете в Майами.
Жюль, похоже, испугался, что чересчур уж заморочил впечатлительного рефлексирующего подростка, и потому быстро взял себя в руки и, как порой ему было свойственно, тут же перескочил из одного мира в другой, спросив меня: «А знаешь, какой вопрос вечно задавали мне и твоей матери?» Я промолчал, а он тут же ответил: «Не родственники ли вы маршалу Жозефу Гальени?» «А почему, — продолжал он, — а все потому, что он родился в Сен-Беат, в департаменте Верхняя Гаронна. В нашем магазине дня не пройдет, чтобы кто-нибудь из клиентов об этом не спросил. В школе была такая же ерунда. Каждый раз, как мы приходили в сентябре на занятия, какой-нибудь новый учитель тактично отзывал нас в сторонку и спрашивал, имеем ли мы отношение „к этому знаменитому воину“? Глупость невероятная. Все равно что спрашивать у всех людей с фамилией Пастер, не родственники ли они того Луи».
Слезы высохли. Ничего будто бы и не было. Каникулы продолжались, жизнь шла своим чередом. Мы сидели рядом, на солнышке, на вершине испанской горы. Великий воин маршал Жозеф Гальени одним махом разогнал для нас облака.
Да, конечно, Жюль был каким-то полупрозрачным, свет проходил через него, не задерживаясь, но тем не менее он единственный в этой семье пытался как-то открыть меня миру и другим людям, выволочь меня из катракилисовского загона, вытащить меня из сомнамбулического раствора, в котором мы все мариновались в течение года. Он рассказывал мне об Азии, о древовидных папоротниках, об извилистой судьбе соседа Жоржа, учил началам механики, показывал внутренности часов, водил на концерты и кинофильмы, открывал секреты игры в регби.
Дома он был подписан на еженедельник «Олимпийский Юг» и всегда прочитывал его от первой до последней страницы. Нам приносили еще два глянцевых журнала: профессиональный часовой «Revue des montres» и потрясающий, чудесный «Cahiers du сinema» — Жюль высоко ценил его и аккуратно расставлял по номерам на почетном месте в своей библиотеке. Он охотно рассказывал мне про Скорсезе, Чимино, Манкевича, Копполу и про последний фильм Терренса Малика «Дни жатвы». Он рассказал мне, как тот еще студентом в Гарварде и Оксфорде в результате обычного спора с преподавателями отказался защищать диссертацию, детально построенную в соответствии с мировоззрениями Кьеркегора, Хайдеггера и Витгенштейна. «Так и только так!» — восклицал он.
Читательские запои, возня с мотоциклом, спортивные интересы были словно лучи света в темном царстве его повседневности. Мне казалось, этих окон в настоящую жизнь было достаточно, чтобы проветрить его мозг, дать возможность терпеть узы нашей семьи. Но я ошибался. Он положил всему этому конец в мае 1981 года, накануне выборов Франсуа Миттерана.
Что же с ним такое случилось, что спровоцировало распад его собственного привычного мира, который казался нам таким спокойным и размеренным? Был какой-то телефонный звонок, никто из нас не знал, по какому поводу. В середине рабочей недели кто-то позвонил дяде — вечером, во время ужина. Он резко вскочил, взволнованный, как ребенок, который ждет важного звонка и ему разрешили в связи с этим выйти из-за стола. Разговор длился недолго, и на место вернулось уже несчастное, истерзанное больное животное. Он был смертельно бледен, глаза выпучены, руки с обеих сторон тарелки сжимали стол — так пассажир падающего самолета вцепляется в подлокотники кресла. Мама взяла его за руку и спросила, все ли в порядке. Отец повторил за ней, с еще более вопросительной интонацией. Жюль обвел нас по очереди взглядом так, словно видел в первый раз, немного отодвинулся от стола, несколько раз рыгнул и проблевался, сидя с абсолютно прямой спиной, безо всякого усилия, не шевельнув и пальцем, не отводя от нас недоверчивого, потрясенного, недоумевающего взгляда.
Едва оправившись, Жюль вернулся в столовую, чтобы убрать следы своего недомогания, и было бесконечно грустно смотреть, как он лихорадочно пытается все вытереть, почистить, привести в порядок. Я предложил ему помочь, но он только еще больше растерялся.
На следующий день дядя, как обычно, отправился с матерью на работу, и все подумали, что привычный распорядок пойдет ему на пользу в момент смятения духа. Только отец казался обеспокоенным и несколько раз подряд спрашивал Жюля, как он себя чувствует и не мог бы он ему чем-нибудь помочь. Это было одним из лучших качеств грека — он мог бы сделать своим профессиональным девизом цитату из фармацевта Лофтхауса, создателя компании Ficherman’s Friend: «Друзья познаются в беде».
Что же могли сказать такого во время телефонного звонка, чтобы настолько перевернуть жизнь человека? Кто же это был? Мать потом рассказывала, что ее брат отказывался отвечать на этот вопрос, пытаясь прожить последние моменты жизни так, как будто ничего не случилось, как будто ему нечего было скрывать. Страну трясло в предвыборной лихорадке, все были на нервах, словно наэлектризованы, строили предположения, лелеяли надежды — и в это самое время один человек забаррикадировался внутри себя, запер на три засова двери и окна и сосредоточился на том, чтобы своими пинцетами и щипчиками приводить в порядок ход времени. Движения его были неторопливыми, точными, выверенными, рассчитанными — как и время, которое ему оставалось прожить.