«У кого впереди, а у кого и между», – веско заметил шофёр такси, в котором мы возвращались из загса. А когда ещё проехали, Наташа прижалась, как прижимаются счастливые девственницы, омытые слезами, получившие на то гласное позволение ото всех, – прижалась трепетно и сказала, что хочет от меня ребёнка, а я в ответ: «Не сейчас же приниматься за дело! Когда машина стоит, ещё так сяк, но когда едет, никто не позволит, потому что шофёр тоже человек, а не дубовая колода, а я к тому же не каскадёр; по косточкам не соберут, какие дети! Не торопись», – а она покраснела и, охваченная гневом, отодвинулась. Ночью от гнева следа не осталось.
Да, о чём это я?.. К чему я говорю… Две опоры – гнев и счастье, масса цветных пятен, кружащихся мелко! Жене подарено кольцо. Вот! – никто не спрашивал, где Соня. Никто не спрашивал, где я был, где мы были, что мы делали. Мне дано было отпущение грехов, у меня, у меня… И никто не сказал, что сестра моя в сумасшедшем доме, в том самом особняке, до которого, – пройдёт зима, настанет лето и птички запоют, – я не смогу добраться, который будет притягивать меня, но отпускать в тот миг, когда нужно будет сделать два последних шага.
И я сам не хотел их сделать, вот что!
В битком набитом троллейбусе ото всех разило мокрой псиной. Дождь во всю шарил по асфальту. Стекло потеряло вещественность – казалось, удерживаемый неким полем, дождь плоско застил оконные проёмы, чудом не заливая сидящих. Я украдкой понюхал рукав плаща. От него прямо-таки пёрло мокрой псиной. Скользкие блестящие волосы у всех были размазаны по лицам. Кисло пахло в троллейбусе. При выходе у кого-то лопнул пакет с молоком, и белое тут же смешалось с серым, а на зубах – зуд безвкусного воска. Мы вышли.
– Соня! – крикнул.
– Она купается, – ответила бабушка, открывая дверь кухни. Свет лёг на пол. Темно совсем, – подумал я, – вот и вечер, с дождём, зашелестело по окнам.
И никак не вдохнуть было воздуха. Плавно остановился мир светом, упавшим на пол, стёклами, залитыми дождём, голосом бабушки, печалью изведанной, от которой ни хорошо, ни плохо; но с ней, склоняющейся, словно тень на стене за спиной, выпить можно, не утоляя жажды – просто надоест, и уснёшь. Спи спокойно. А потом это будет приходить снова и снова, постепенно изменяясь – то улучшаясь, то ухудшаясь, но никогда окончательно не будет ни хорошо, ни плохо.
– Ты почистила картошку? Мать звонила. Про картошку напоминала.
Я подошёл к бабушке и поцеловал её. Она пахла пыльным мешком. На чердаках так пахнет. Пылью, старым дымом, копотью, паутиной.
– Ты ездил с ними? – спросила, часто моргая, бабушка.
– Никуда я не ездил. Отстань от меня! Соня! – крикнул я, – сматывайся! Я намерен принять душ, а потом мы устроим ужин. Слышишь?
– Ага, – ответила она из кухни. Я вышел к ней. Она голову багряным махровым полотенцем обернула. – Ужин – это достойно внимания… Кто приглашён? А? – тёрла она полотенцем голову, и полотенце падало, поднималось, закрывая лицо, открывая лицо. – Нам одним скучно будет.
– Бабушку пригласим, – сказал я.
– Нет… я спать буду, – отозвалась бабушка. – Вы сами, без меня.
– Приглашены все, – сказал я негромко. – Милости просим.
К двум часам ночи мы допили второй литр яблочного вина и открыли на кухне окно, впуская терпкий холод ночной непогоды. Я слегка путался в словах, не в силах выразить некую загадочную мысль, которая неустанно ускользала от меня, появляясь внезапно в совершенно непредугаданных местах несколько изменённой. Приходилось вдобавок попутно учитывать как бы новое, что появилось в ней, слагаясь в громоздкие суммы искажений, а от остального становилось как-то щекотно, особенно когда мысль ускользала, обдавая меня горячим ветерком, который, в свою очередь, напоминал о шахматной доске, о шахматах, о том, что я до сих пор не умею играть в эту игру и знаю только, что однажды поля её разверзлись и поглотили все числа, и ещё манящая возможность коня – перехода из измерения в измерение, одновременное явление в двух плоскостях, но это уже звало живопись, а от её голосов и звучания мне становилось весело, словно я на качелях взлетал и лампа качалась только в одну сторону.
Мы играем, между тем, в игру, не имеющую ничего общего с шахматами, и называем её так: «Куда направляется путешественник?» По правилам мне должно сейчас произнести речь о страхе, не оставлявшем меня ни на минуту – как выяснилось из однобоких покачиваний лампы, – о страхе перед солнцем, когда ветер постоянен и выгнут над площадями парусом, и никого вокруг. Незнакомец, стоит ли говорить о страхе? Нет, тысячу раз нет.
Поэтому начни о другом: возникают области ветра и солнца, помеченные ясными знаками одиночества, каждый из которых как бы двоится в своей сути, и если одна часть его направляет, указует на избавление от вины, то вторая неминуемо указывает на одичание. Но и там, и здесь не может быть никакого страха, ибо преступил ты порог один, и блеск выморачивает глаза (впоследствии ты поменяешь явления местами и, неведомо почему, будешь радоваться этому легкомысленному обману), и голову запрокидываешь, предчувствие улыбки, предощущение плача можешь длить отточием, перечислением, не опасаясь сбиться или допустить ошибку, так как всеядность или, напротив того, безразличие… не языка ли? – допускает предчувствие всего.
Вот я и говорил, что лучше не показываться в такие дни на улице одному, а с кем-то, с кем говорить позволено, да, с кем наговориться можно всласть.
И другое говорил, а, может быть, слушал. Нет уверенности… Возможно, что в игру играли, которую походя назвали (для смеха): «Путешественник исчезает за городскими воротами».
Окно мы не закрыли и на подоконнике образовалась желтоватая лужа. В луже очень грустно покачивался выпрямленный лист акации. Я отпил за здоровье бабушки, о чём громогласно сообщил стенам и потолку. Потом число людей, к которым относилось моё благорасположение, стало быстро увеличиваться. Крутой ветер гнул меня в дугу, но я выкрикивал имена, точно на аукционе. Блаженны пьющие, когда дождь льёт за окном! И ещё что-то. А что – не вспомнить. Пружины воронёного ветра выпрямились одна за другой в стеклярусных занавесях дождя и грозно ныли, остывая почти у щёк. И ещё что-то, но к делу это не имеет отношения. Верней всего, то, что не вспомнить. Я ещё в комнате окно открыл. Итак, два окна, из которых хлестало почём зря. Потом, смотрю, в окно туманом потянуло, студёным, редким. Изредка сыпались с клёнов листья. Ни клёнов, ни листьев было не видать. Туман клубился у окна, и дышать было легко до слёз. Я даже подумал, что где-то выпал снег. А Соня сквозь сон промолвила, чтобы я подошёл к ней. Я подошёл.
Она руку выпростала из-под одеяла, нашла мою ладонь, притянула к себе. И когда мои глаза немного привыкли, я увидел на её лице осторожное внимание, будто она чего-то от меня ожидала. И не неуверенность, не сомнение, а сосредоточенность – после мне придёт на ум сравнение с точкой в центре бесконечно большой округлости. И если говорить обо всём этом, то начинать нужно со слова «неизбежность», после которого сосредоточенность определится сама собой, и лицо, исполненное осторожного внимания, откроет мне неизбежность нашей любви, моей и её, вероятно, большей, а может быть, и великой любви. Не никли наши головы, не прерывалось дыхание – спокойно вело оно неисповедимыми путями кровь, спокойны были руки – её, когда она, не торопясь, точно решила для себя заранее, что так и будет, обняла, привстав, меня за плечи и привлекла к себе, мои, которые повторили с той же неторопливостью её движения и легли на плечи ей. Вопрос и ответ прозвучали мгновенно. И как холодно спокойно была жива она! Как и тогда, когда в окне зимой звезда стыла, белоснежная горечь, пронизывающая тёплый сумрак спящего дома.