По прошествии недели всё развезло так, что ни пройти ни подъехать к остановке троллейбуса, а она не далее чем в получасе ходьбы, добирались промокшие по пояс, и зуб на зуб не попадал. Но тут было легче, спасал асфальт, дворники… Когда потеплело и просыхали медленно, курясь сизым паром, бугры под заборами, а дядя Коля, выживший, вопреки ожиданиям, и в эту зиму – сосед с незапамятных времён – в негнущихся корявых пальцах кривой нож сжимая, ступил к тонкому саженцу, в корнях которого стояла жёлтая жестяная банка с расплавленным варом, а в газете, завёрнуты, лежали свежие тоненькие живцы, усеянные тёмным многоглазием почек, – я решил ехать к Соне. И я несколько раз ездил к ней туда, где она находилась. Да, там, куда я уезжал, не было привычного города, хотя считалось с некоторых пор… непонятно! трамвай ходил.
За плавной излучиной реки, заросшей густо ивняком у берега, а повыше, на серо-жёлтых обрывах, костистыми дичками черешен (какая смертоносная горечь заключена в мелких аспидно-чёрных каменных ягодах!) простиралась не то пустошь, не то степь, а может, поле…
Безбрежная пустошь, однообразная, как любовь, уплывала покатыми холмами (грязно-зернистыми теперь и молочно-зелёными в будущем – от овса, ещё позже – оранжевые клинья… красное поглощает желтизну, пшеница?), как бы повторяя качание крахмальных облаков, режущих глаз не столько белым кипением, сколько синевой, вспыхивающей поутру и не угасающей целый день, которой они были окружены, в которой эмалево двигались. И среди холмов и облаков затерянно позвякивала, ползла моя коробочка – трамвай облупленный, рассохшийся, стенающий на лучащихся рельсах.
«На хутора» – гласила белая доска сбоку, посаженная на два ржавых болта, от вида которых в памяти вспыхивало что-то сытое и связанное с гарротой.
Наверное, за холмами лежали эти самые хутора. Кондуктор, в платочке ситцевом, лущила прошлогодний подсолнух. Женщина в синем платье (пожалуй, единственное, что в ней было женского), широко и тупо расставив ноги, вытряхивала из кошёлки в подол зерно, или крупу, нимало изумляясь тому, что оно сыпалось и сыпалось. А впереди водитель курил, отгибаясь к поднятому окну, в котором созревала неумолимость гильотины – о, если бы не тупая рама, а одно стекло водопадом блеснуло! – повело бы трамвай по сторонам, завертелся бы на месте волчком, оцветая бесцветными искрами. Муравьями дребезжанья полон рот.
Дым бежал мимо меня, завивался у плеча, прежде чем рассеяться на ветру, бившем спереди. И я курил. Кондуктор собирала в горсть вылущенные семечки, а от женщины, от её ломящего лоб синего платья, издалека речитативом (ноги не сдвигая, в подоле – холмик сора) повествует кондуктору, адресуясь к ней одной, а я подальше сижу, вне поля зрения. – «Нiчого тут зробити не можно, бо кожний вечiр чоловiк до нei приходив, кожну нiч по стелi, ну, як тими копитами: «гуп, гуп!», чи за волосся смикае, а в хатi нема нiкого, тиша, тiльки по миснику хтось – «фуррр!»… Чого вона не робила: и маком свяченим кути повисипала, лiжко перенесла, сама як той маняк з лиця стала! Ось йде вона до Примачки, – люди спрямували, – сщае проти Hei, та й каже, що краще до ставу, шiж таке життя. А та каже, що до ставу кожен день можна бiгати, а торопитися – богато розуму не потрiбно, а може й гiрше буде, бо хто зна, що там нас чекае, не кажучи, що це грiх великий. «Не журись, Катю, – каже, – прийде четвер, то ти не гай часу, шукай подвiр'я, де э чорна свиня, а якшо кабан, чи, либонь, кнур, то борони тебе Боже – шукай свиню. А знайдешь, мусиш, як сонце почне заходити, пiдiйти до неi, вклонитися, та й сказати – добре слухай! – мусиш сказати так: „Добридень, чорна свиня, смуток в мене чорний, як твоя…………….."
…..така от справа… Косу вбити…»
Я ехал в трамвае долго. Могла ехать другая женщина, и во рту у неё мог быть золотой зуб. Солдат мог ехать с чемоданом. Мог не курить водитель. Редко кто из попутчиков доезжал со мной до плавного закругления конца, из которого, сродни улитке, показывающей рожки, трамвай дробился в воздухе, уходя обратно, а я брёл по тропинке, выводившей меня вначале к толстому шоссе, а потом стремительно исчезавшей в изломанной жидкой кукурузе – тоже серой, тоже прошлогодней, шуршащей так одиноко, что я останавливался рядом с ней – небольшое поле под льдистым небом – я не мог не думать о том, сбивая ногой ломкий полый ствол, что всему этому веку не будет. Потом выходил на шоссе, вымощенное пёстрым гладким булыжником, и шёл к полуразрушенным воротам, которые издалека чётко вырисовывались в текучем воздухе…
Земля всё же оживала, и воздух чутко вздрагивал от невидимых её толчков, принимая первые паутинки нового тепла. Когда-то ворота были парадными, а ныне они, кажется, и не ворота вовсе. Гранит, из которого были сложны столбы, слоился, розовел местами от какого-то мельчайшего лишайника, а витая решётка, утопая нижней частью в слежавшейся, гнилой листве, стояла поодаль, приставленная к дубу – верхний ряд завитков врос в кору под локтем могучего сука. Железо ржавело долгое время, и теперь даже ребёнок мог согнуть потехи ради какой-нибудь прут из решётки, не прилагая особых усилий.
За столбами, они когда-то поверху срастались аркой, дорога продолжалась запущенной лиловой аллеей. Говорят, липы посадил сам светлейший Потёмкин в пору вовсе баснословную… Благоденствие леса…
Кому тогда принадлежала усадьба неясно. Да была ли она тогда? Если и была, то, разумеется, не такой как теперь – одноэтажным близоруким домом, и, конечно же, у крыльца, на солнцепёке сушили до осени яблоки, вишни, сливы… Поздней её купили Потоцкие, но так и не удосужились прожить и месяц, хотя – опять же слухи (времена рифмуются безрассудно) – более года жила тут младшая сестра его жены, которая сошла с ума, безусловно, от любви, и, разумеется, замешан был здесь стройный красавец, волоокий брюнет – дань запоздалая похабному романтизму, – кто-то из итальянских титулованных выскочек, в превеликом числе подвизавшихся тогда повсеместно на поприщах искусства, – да, да, вижу его именно таким: нездоровая оливковая кожа изгнанника, холодная и влажная рука, лазоревые прожилки на выпуклых висках, когда отлетали назад волосы при томительной скачке, – вот загибает влево, пересекает, исчезая, лог, появляется у дальних дубов, размахивая шляпой… хотя не был он тут! Всё перепутал – она была, год незаметно пролетел, а по окончании года из Умани сестра с мужем приехали и забрали её, оставляя навсегда усадьбу, спешно перестроенную – у главного здания второй этаж случился, четыре побеленных колонны на фронтоне. Разбит был парк, точнее расчищен лес у дома, а позади кое-как высажены фруктовые деревья, вымощен веерообразно подъезд со вкраплённым в хитро сплетённую дату вензелем… два флигеля. Да, и часовня, которую будто бы много позже расписывал – снова слухи – Врубель, когда имение перешло Можайским.
С тех пор мало что переменилось. Десятилетия – музей стоял, яблоки сушились на солнцепёке; музей пустовал, в войну унылые румыны растащили то немногое, что можно было утащить. Липы дряхлели. Огромные деревья походили на дома, на целые города, в которых отмирают улицы, кварталы. Но оставалось их довольно много, больше, чем дубов, буков, повырубленных на дрова когда-то… благоденствие леса!.. Безусловно, лип было больше. Сохранившие признаки жизни лишь в кронах и у могучих, вздыбленных из земли, корней, сквозной, ветхой сенью стояли они над тем, что называлось и по сию пору аллеей, в которую переходило шоссе, докатываясь до ворот, и которая вела непосредственно к подъезду, и по которой я шёл, но так и не доходил, потому что останавливался, зажигая сигарету, отворачиваясь от ветра, толкавшего по аллее мокрую гниль, а поверху неустанно при этом гудело, переливалось басовито, не давая смутному ощущению (и это не мне, а мне другое) окончательно пропасть.