Прервалась неожиданно, в полном смысле слова, а до её окончания, хотя не задумывался – казалось, должно было пройти немало времени.
Шатался праздно, словно выжидая, чего – сам не знал: о зиме не думалось, прошлое лето не вспоминалось (неправдоподобно!) – бродил бесцельно, не находя успокоения во всё удлиняющихся прогулках (добро было бы шестнадцать лет!), ставя себе отдающую холодком никеля цель: измотать, измочалить, утопить неизменный пейзаж в нём же самом… и слушать только, как скрипят шаги по насту, крепостью не уступающему граниту и такому же серому. Мало кто здесь ходил, нелюдимые были места. Ходили напрямик, а тут редко кого можно было встретить.
И кровь шуршит в висках, и голубеют жилы (шаги поскрипывают), и в них она шуршит, проливаясь к пальцам, горяча ладони, опять восходя к лицу, к вискам, взмывая выходом. Я думал – всё не моё, чужое; в чём-то, что овально, кругло, должно быть моей душой, как будто странником бродило тело, ненужное и бесцельное, медленное и голодное, и мне нечем, нечем помочь ему…
Но и оно – другое. Другое, как стволы, булыжник в панцире мутной наледи, снежная, не тающая кора, в которой ни крупицы снега настоящего, мартовские прохожие, которых будто бы на нитке протягивали в отдалённых сырых стволах.
Как-то я не услышал шагов. Мир погрузился в вязкий, томный, едва уловимый шум. Началась вторая оттепель. Но поначалу она была под стать первой – тихой, крадущейся на босых распухших ногах.
И вот уже мокрый ветер стлался над ревущими верхами садов, над туго натянутыми в вышине, низко воющими тополями, над землёй, над равнинами и холмами, уходящими гряда за грядой к какому-то югу, уже в звучании одного имени которого предполагалось непонятное блаженство, вызывавшее в воображении ещё более непонятные картины почему-то товарной железнодорожной станции, замершей в полуденной дрёме, груды щебня, пылающих синим рельсов, полыни, известняка, но тепло, источаемое неверными картинами, от которых лишь лицо слабело, было ненастоящим, носившим скорее оттенокугольного угара, ядовитое присутствие которого столь ощутимо в сумеречные застойные дни, нежели светлой беспечности, царившей там, то есть в тех краях, как мне думалось, имеющим к географии и расписаниям поездов отношение весьма малое, – в уже вообще каких-то сказочных, небывалых (недаром и птицы оттуда), огненно-лиловых, с кипящей золотом сердцевиной полдня… но вместе с тем, невзирая на их странную отдалённость, были они вполне понятны, словно появились во мне (рождая неощутимую близость к чему-то, что когда-то было забыто) сами собой, а не благодаря ветру, горевшему второй или третий день, и слушать который было невмочь – так странно и щемяще пел он, то скатываясь по хрипло вздыхавшим дымоходам, то утончаясь, светлея, забирая выше и выше, исполняясь невыносимого напряжения, таких диких высот, что, казалось, неровен час и оборвётся сердце, сорвётся откуда-то, где так ненадёжно прикреплено, упадёт и рассыплется счастливой пылью, а тогда навек остановится картина товарной железнодорожной станции: груды раскалённого щебня, сиреневая нитка виадука в жарком мареве, видимая мне из неподвижной щели в вагонной стене… Чужим было и это… Земля ревела и ворочалась.
Потом выдалось утро, когда, не поднимаясь с постели, я услышал журчание воды, точно где-то в комнате, под окнами текло с подоконников (как зимой, когда оттаивали стёкла и на пол вдруг стекал ручеёк) – побежали ручьи. Я остался лежать. Зимы не стало. Я даже подумал, что ей не хватило нескольких часов, двух-трёх дней, какой-то особенной, необходимой малости, чтобы остаться зимой в воспоминаниях. Чего-то она не додала, оборвалась на полуслове, не зазвучав, как положено тому, в полную мощь рёвом потоков, необыкновенным по красоте пением птиц, исступлённым солнцем, пронизывающим льды и снега насквозь… воинственным солнцем, от которого и мысли и образы, точно дымом пьяным, вьются, – не ринулась убийственным солнцем той, неведомой мне родины, определённой узким словом «юг», – и разум волен беспечно, беструдно ткать из них всё, что угодно; и вот из дыма, уловленного ноздрями, из мокрой зябкой горечи весеннихдымов (хотелось непременно всего сразу), когда сгребают по огородам перегнившую ботву, с яблонь сдирают чёрную негнущуюся рогожу, с внутренней стороны ещё искрящуюся кристаллами льда, я, не отступаясь, подобно мальчику из сказки, который мне был отвратителен, как и сам сказочник, пытался сложить что-то, что могло бы меня сразу освободить, чего не смогла сделать зима, весна… Хотелось сразу всего, всего без исключения!
Я непростительно спешил! Но то, чего я желал, принадлежало, конечно, не зиме, не весне, не временам года, не воспоминаниям, которые не укладывались в явь повторённую и повторяемую бесчисленное количество раз.
62
Спустя несколько дней я снова направился к своим заповедным местам. Идя по рыхлому снегу, по пепельному снегу, я ничего не ощущал. Где были мои тонкие размышления? Где была та грусть и обречённость, которую я бережно растил в себе всю зиму? Следа не осталось. Незаметно я пересёк мёрзлую глиняную дорогу и очутился на кладбище. Здесь зима ещё цепко держалась за редкие кресты, душные мраморные стелы, за рога цементных обелисков. Легко ступая по убитой ледяной колее и всё ускоряя и ускоряя шаг – невероятно легко было идти, – я вышел к церкви, что ютилась в старой части кладбища под огромными акациями, не сбросившими с той осени и половины своих лёгких мелких листьев. На небольшой паперти никого не было. Дверь была раскрыта. За порогом стояли две старушки, негромко и деловито переговариваясь. У образа Спасителя, украшенного белыми бумажными розами и вышитыми полотенцами, горели свечи числом… в десять, не больше. Свет, но не свет, а роднички огня неверно дрожали киноварью в изветреном солнечном потоке, падавшем из двух скошенных окон, и разгорались сильней, когда облако где-то над крышей… там, где-то над акациями застило свет, и бледнели, почти истаивали, когда ветром уносило его, смывало, прокатывая пыльную тень по полу. – Оно летело к югу, к предощущению тепла.
Шло отпевание. Бедное прощание с кем-то, желтоватым в голубом гробу. Батюшка косился через плечо на алтарь, народу было мало. Я постоял и вышел, совершенно не понимая смысла того, что происходило – ни маленького желтоватого лица, плоско видневшегося из гроба, ни слов священника, ни надсадного голоса дьякона… И какое это имело отношение к трём большим акациям, шуршавшим над крышей! К ледяной колее, по которой я твёрдо шёл сюда!.. Воровским образом перекрестясь, я медленно побрёл обратно, ощущая с изумлением, что ото всего виденного не только не тоскливо, как следовало ожидать, не только не жутко – часто по ночам, когда не спалось, поворачивал ум мой к погребению, к словам обряда, к той не особенно чистой тишине, что сопровождает переход, так сказать, человека в опять же что-то выдуманное; и эту выдуманность я хотел во что бы то ни стало изгнать… – не только не тяжело, но, напротив, весело!
Да, да, конечно, ты скажешь: «Ибо, умирая, не возьмёт ничего, не пойдёт за ним слава его…» – думал я, и ещё вот так: «Но он пойдёт к роду отцов своих, которые никогда не увидят света…» и да, да – кому-то должен быть благодарен я за приподнятую речь, в высоком строе которой печаль уже не печаль, но другое, – а оно звучит так, и ты скажешь: «Он распростёр север над пустотою!.. Он ветру полагал вес и располагал воду по морю». Только так, думал я, иначе ничего не получится… да, так, именно так – теперь это же облако в том же самом ветре, которому положен был вес как нечто несомненное, роняет тень свою на свечи, то же самое облако, которое летело с того же самого места, с севера… и я сам утешением самому себе поставлен.