У путешественника отваливается накладная борода, смолистая, курчавая. Он, вроде, и ростом меньше и тоньше, суше в бёдрах, и румянец на щеках играет сельскохозяйственный. О, не туда идёшь, гляди не напутай, не так безопасна дорожка, по которой идёшь, легкомысленный, беспечный, не забывай, что даже мифы из школьных учебников ощериваются, бывает, и псами несутся за кем-то, стаей голодной, готовой сожрать одним махом доверчивых путешественников. Не отмахнёшься олеандром, оливой, не запугаешь гримасой. Тут бы кол раскалить, сосновую лапу в уголья сунуть и взметнуть над головой, – тут бы Герцога окликнуть, да так, чтобы кора с дубов посыпалась, а наливальщики и отливальщики наземь попадали.
Тут запел путешественник: «Ох, как хорошо мне! – запел, – всё лучше мне, всё блаженней, – запел, – невнятней мне и невнятней, а минул не год, не два, не три, – запел, – хлебы железные изголодались, лапти чугунные прохудились!»
Спрашивается наконец: сколько прошло часов, минут, лет, месяцев, секунд, дождей, снегов, прохожих?
В пространствах сияющих лета и осени, зимы, в державной неподвижности, хранящей нежные пряди света, обретаюсь с неких пор и я. Легче мне и блаженней в ветхом днями мире, исчерпавшем меру времён.
Путешественник удаляется, распевая благодарственные псалмы. У меня на руках остаётся нечто вроде путеводителя Бедекера со многими картами, замечаниями и поправками.
59
Писал я так, в самом деле, записи составлены для сугубо личных целей. Порой, дотошно ведя пальцем по дырявой карте, я нахожу то, что и требуется условием. Однако иной раз натыкаюсь вовсе непонятно на что. Вместо ожидаемого памятника кавалеристу бомбардиру с бабьим лицом, открываю дверцы шкафа и нахожу школьную форму, при которой пояс как бы лаковый, маслинами отдающий, и фуражка. Чтобы удостовериться, не забрёл ли я в противоположный конец, приходится начинать каждый раз с начала. Да, всё дело в том, чтобы найти что-то, напоминающее начало.
Вместе с тем, это невозможно, потому что сейчас началом можно считать всё что угодно. «И считай – ты хозяин», – подтверждает мои мысли Рудольф-Гриша. – «Тебе и карты в руки. Не церемонься. Уверенней, уверенней!» – По лицу его течёт дождь. То и дело он достаёт платок и вытирает лицо. «Рудольф, ведь это осенний, даже зимний дождь, а ты утираешься платком…» – «Говори громче, что ты бормочешь!» – комкает он платок. В каком-то полубормотании. Пустое бормотание. Ведь не только уверенность была, мало того…
И вот я перелистываю следующий десяток страниц, на которых: о времени связующем, о связанности, о равнозначности и монотонности. То протагонист, то путешественник, то это, то другое… Одно могу сказать, когда кончалось косноязычие… (неразборчиво)……перекрёсток, китаец, виденье адово: карлик с крыльями стрекочущими, китаец и карлик, будто мотылёк на золотой игле корчится. На плече…
Косноязычно я кому-то объяснял, как расположены комнаты, что находилось в них. Тщась передать смутные дожизненные представления о свободе связей, я прибегал к привычному и обыденному: к столу, к стулу, окну, ножу, холоду, теплу. Сбивчиво объясняя (ещё далеко до игры, в которой мы раскинем деревца, смахнём грязь со стола, переведём дыхание) то, куда были обращены окна так называемой большой комнаты, в которой солнце появлялось к вечеру и где мы с сестрой с октября до марта проводили большую часть времени. Я у окон спал.
Зимой в голых сучьях светила звезда. Когда мороз, когда оттепель. Когда Синдбад-мореход, когда «пиастры! пиастры!» – и солнце восходит кровавым диском над затихшим океаном… пиастры-пиастры… Летом звезды не было видно из-за раскидистой листвы, и свет фонаря был схож с волокном недозревшего плода. В августе бесшумно падали звёзды, но после сухого огненного дождя оказывалось, что на небосводе их – ни больше, ни меньше. Наливался светозарным серебром Млечный Путь, мигал миллионами нетленных глаз.
Летом солнце светило не так, как зимой… начиналось с этого. Летом солнце приходило в комнату, во второй половине дня темнея, отяжелев, к концу дня стекало по стенам. Гелиос дремал в колеснице, свесив натруженную руку. Волочились вожжи. Тихо ступали утомлённые кони.
В дождь засыпать было необыкновенно приятно. Дождь сыпал за стенами, размывая землю, превращая её в липкую густую грязь, наливая стёкла мутью, пасмурной сыростью, от которой хотелось ещё глубже забраться под одеяло, наслаждаясь убежищем, воображая с ужасом – от которого ещё уютней, теплее – размокшие дороги, пустоту, безлюдье. Окно частью отражалось в нависшем у изголовья трюмо, похожем на аквариум, где ракушки пёстрые прилепились к побеленным стенам: глобус вкатывался, мелькая изрезанными красно-коричневыми плоскогорьями, ультрамариновой гибелью Мариинской впадины. Фарфоровая танцовщица представала в разбитом когда-то и когда-то склеенном столярным варом платье, бронзовая рука подсвечника плыла, наклоняясь, заслоняя иной раз чернильный мраморный прибор на письменном столе.
Чернил в приборе не было. Они высохли тогда, когда разбились на танцовщице фарфоровые кружева. Чернила высохли, оставив после себя золотисто-чёрные наросты.
Описание комнаты занимает без малого восемь страниц убористого почерка. Всё в таком же духе. Оказывается, я с неизъяснимым терпением и упорством перечислял складки на пыльных вишнёвых портьерах. Почему-то тогда нравилось прятаться за ними и не отзываться. Да, и за окном с незапамятных времён стоял куст жасмина. Не выношу его запаха. Судя по всему, начало найти можно. Во всяком случае, начало того, чего потом не выносишь. Например: какао, жасмин.
Подробнейшим образом я умножал вещь на вещь: гвоздь в стене, резьба на дверцах письменного стола, чернильный прибор из мрамора, на котором однажды пролежал долгое время кусок отцовского пальца – нетленный. Бумаги в ящиках. Подолгу останавливался на том, как открывалось окно, в какую сторону. Какие особенности были у каждой рамы, как они скрипели, когда дул ветер, хлопали, когда перед дождём налетал ветер и мелким сухим листом сёк стёкла… запах мокрый. Всего лишь незначительная часть громоздкого, утомительного описания. Уже ненужного. История окончена, как говорится, приступим к её прочтению. Расхаживая по комнатам, проходя сквозь бесчисленные двери, возвращаясь, выходя и вновь входя…
Ни слова о памяти. Отвергли её в самом начале. В каком начале? Обжигающая чашка какао? Куст сирени, жасмина?
Хотя… возможно, я иногда прерывал хождения, останавливал карандаш, смотрел безвольно – вечер являлся из числа многих, что были. Любопытно, что когда писал, останавливался, цепенел – со стороны видел, как ложится на моё чужое лицо надменная, вросшая ныне (и хочу верить до конца уже) надменная гримаса. Зелёная лампа, звон чайных ложечек, лилии медовые в высокой стеклянной вазе, ласковые отсветы на лице бабушки, шёпот её: «Ох, и пришлось… дед тогда не то, что теперь… брат был, а он и говорит…»
Вероятно, многих слов не понимал, а многие не нужны были, ибо не настал ещё для тех вещей срок, когда потребовали бы они имён. А потом – другие комнаты, куда свет проникает уже сам по себе, не освещающий, но на который смотреть можно – не светом видеть, но на свет смотреть. Так кто-то в полночь приезжал, и голоса за дверью, свет полосой под дверью на полу, скрипящий пол. Так приезжали. Когда они приедут? Когда пойдут дожди?