И моя кровать у окна, плывущего в аквариуме высокого зеркала, а в окне дрожит, трепещет, переливается белоогненная точка звезды. Песчинка во сне, соль на языке – спустя много лет я чудом отыщу её, и дождь, и сонную прелесть отражений в стихах одного пьяницы (он скажет, а потом забудет): «Здесь первая ступень к Полярному престолу, здесь летней ночью сонная белизна, а в небесах, как ни ищи – ни облака, ни дна. А в небесах чуть тлеет снежный Веспер, горючей солью шорох у виска, случается, замрёт – и тишина и воды в туман зеркальный слиты у окна. В туман зеркальный слиты рукава недвижной реки, – бледнеющий шиповник не шелохнётся в мраморных садах… Здесь август бел, как известь на холмах прочитанной Флоренции, когда чума, когда? когда?» И ладно, что забудет, не его забота помнить, выслушивать упрёки в подражании, эпигонстве.
Песчинка во сне, соль на языке, соль «на виске».
И тогда, когда затихло в комнатах, я спасался от звезды, перебегая к Соне, и она шёпотом спрашивала, протягивая руку, нащупывая мою ладонь (будил её), почему не сплю, опять звезда? что видел днём…. Или быстро-быстро, чтоб не слышали, шуршали, словно песок в часах, о странах ещё непонятных, но более близких, чем теперь. По вечерам отец иногда нам рассказывал, откидываясь на спинку кресла, – сказки, сказки, туманные, неясные. Я ложился у стены, а Соня отодвигалась к краю. Коленями я ощущал, как прохладно она жива. – «Согреться не могу…» – шурша смеялись. Скрипели тонко дверью, выбираясь, – она в платке пуховом на сорочку, – на кухню, к окну, в котором снег. Снег зимний, ночной, радужный. Летом – фонарь.
60
Ах, если бы я смог написать книгу! Ту самую, о которой думал, став старше годами, о которой нередко говорил потом Соне. Медленную книгу, бесконечно медленную книгу, медлительную, как утрата. Но о какой утрате могла идти тогда речь? Мы ожидали, будто маленькие зверьки ожидают, не ведая ещё ни благости, ни зла, не зная, что такое ожидание. Довольно было нам того, что знали каждую минуту, того, что сообщалось нам бесконечно щедро, того, что разворачивалось, росло в каждой минуте.
И как бы ни было бесплодно описание, оно наделяло меня свободой, во всяком случае долго казалось так, – и свободе я отдавал во власть прожитое насквозь. Если буду отвлекаться, это необходимо, чтобы не упустить главного. А главное тут…
Трудно сказать. А ещё труднее поверить! Но кто тебя просит верить? Изволь смотреть и слушать.
– Интересно, если выйти замуж… – смотрю и слушаю.
– Зачем? – смотрю и спрашиваю.
– И то правда… – слышу, укрепляясь в том, что никакой книги мне не дано написать, потому что я либо спешу, либо опаздываю.
Я вижу её со спины. Отвлекаясь вопросом: «Неужели это она?», не устаю спрашивать себя, я гляжу, как поднимается её локоть. А там, где мне не увидеть, она рукой водит по лбу. И будто часу не прошло, как мы расстались, как будто ей волосы мешают, будто волосы падают ей на лоб, и она машинально отбрасывает их со лба, а волосы не падают на лоб. Чело открыто. Локоть видно.
– Хватит того, что ты женился, – продолжает она.
– Да, – говорю. – Этого, видать, мне надолго хватит.
– Ну вот… Почему бы и мне не выйти замуж? – спрашивает она, идя дальше, выбирая места посуше; чтобы ветки кустарника не задеть случайно – проводит осторожно тело между ними.
– Мне кажется, если выйду замуж, всё должно исправиться, стать на свои места. Хотя ни капельки не верю… – Она приостанавливается и ждёт меня, встречая долгим неотступным взглядом. – Мне говорили, что это может положительно повлиять. Это правда? Ведь я ничего не знаю! Я старше тебя на три года, и всё равно, как деревенская дурочка – рот раскрываю перед каждым встречным. Тебе так не казалось, когда ты женился? Не казалось, что всё изменится, станет на свои места? – Брови её силятся сомкнуться у переносицы.
– Какая грусть… Дожди, правда? Я заметила за собой, что золотая осень, бабье лето мне отвратительны. Как будто мне лгут, обязывая верить в красоту пышущих красным цветом рощ, верить не столько в красоту, сколько в какой-то выдуманный простор всего. Мне от золота трудно дышать… Но, может быть, когда я выйду замуж… – морщины разглаживаются, поджимаются в насмешливой полуулыбке углы рта. – Брачующиеся! – произносит она громко.
– Встреча. Встречаются те, кто должен был встретиться, кому уготована была встреча с момента их появления на свет. Счастливые люди! А ты уныл, как этот день! Но мне нравятся эти дни. Правда, нравятся… не думай…
– Мне не казалось так, когда я женился. Мне ничего не казалось.
– Любопытно, что ты хочешь этим сказать?
– Ничего любопытного. Женился, потому что испугался. Теперь мне ничего понимать не хочется, тошнит от одной мысли об этом, а раньше я так думал.
– Встречаются потому, что готовы к встрече, – продолжает она медленно, – и не могут не встретиться. Встреча предопределена… Так почему же ты женился? – вспоминает она и трёт лоб ладонью, будто силится что-то ещё припомнить.
– Я повторяю: потому что испугался.
– То есть как?
– Не знаю.
– Возьму и последую твоему примеру. Но бояться мне нечего. Разве что скуки? Тебе-то что! Ты – птица вольная, сегодня там, завтра здесь. Да и мама обрадуется на старости лет. Как-никак, когда дети пристроены и ни к чему не придерёшься, умирать легче. А бояться мне нечего. И всё же не совсем понятно – чего ты испугался? Объясни.
– Кому угодно, только не тебе. За это время много изменилось. Одними объяснениями не обойтись. Я думаю, что если бы какая-нибудь война была, то я точно так же с войны бы вернулся и ничего бы не смог объяснить, потому что объяснить можно всё – и от этого не легче.
– Два года? Говори! Два года? – Последние слова она произносит тихо и голову наклоняет к плечу, прислушивается к собственному голосу. – А скажи, пожалуйста… Два года… Скажи, скажи… Ты вспоминал меня за это время? Да, да, меня, мать, бабушку? Вот что я хотела спросить. Всего два года. Боже мой, а как много оказалось. Ты не поверишь, как много!
– Почему не вспоминал! А что толку вспоминать? – Мне хочется сказать ей, что я приезжал, что я приезжал часто и виделся с ней, но ей было уже не до меня. Она забывала понемногу и остальное, или забыла сразу, и в последний раз за столом сидела, разговаривая только с мамой: «Какую, мама, ткань лучше всего подобрать для вышивки? Ту, что я показывала? Мне нравится. А нитки? Посоветуй, – чинно проговаривала она, не поднимая глаз, а мне казалось, что ещё секунда – и она дико рассмеётся. – А нитки? Я не понимаю, как можно такими даже пробовать. Ты прекрасно знаешь, ты вышивала, ты показывала мне…», а мама, искоса поглядывая на меня – ей доброжелательно, терпеливо, но с такой сухостью, от которой в горле першило (может быть, плакать боялась?): «После ужина, милая, после ужина поглядим, я постараюсь что-нибудь придумать, отыщем, не сомневайся, найдём что-нибудь подходящее», – и, разумеется, всегда перебарщивала, говорила тоном, в который никто никогда не поверит, и глаза Сонины темнели, зрачки расширялись, но проблески сознания, которые бывают порой яснее, чем его постоянный свет, не позволяли ей, видно, забыть себя полностью; и, как бы балансируя, подобно акробату, знающему предел пространству и своему, сопряжённому с ним немыслимым образом телу, – она, делая последние попытки сохранить что-то, уберечь последнее, громко, вслух, почти с яростью, но какая жалкая ярость! – мне (но, чтобы и мать слышала): «Ты, кажется, уезжаешь? Мама, он уезжает?» – И мать, раздосадованно, потому что не слепая ведь была, видела, чем может окончиться разговор, подхватывала с готовностью чересчур поспешной и с негодованием вымученным: