– А какая птица?
– Соловей, – сказал я. – Соловей-пташечка жалобно поёт.
– Ты злишься, – заметила она.
– Может быть.
– А помнишь, когда мы жгли костёр, к нам прилетел козодой?
– Это была ворона, она проснулась. Спятила, вероятно, и улететь не могла.
– Нет, козодой. Он всегда прилетает, когда…
– У вас нет коз, и не было. Пойдём-ка домой. И птицы такой я не знаю. Ты промочила ноги, и я продрог… Теперь, похоже, нужно туда, – сказал я, указав рукой в сторону города. – Мне осточертело бродить по дождю, – сказал я и взял её за руку. Я расстегнул браслет на её левой руке. Я заметил его в тот же день, когда она вернулась, но промолчал. Тёмный, медовый янтарь, скреплённый шершавыми нитками серебра. Такие у нас лилии росли, вечером они казались медовыми, тёмными. И каждый вечер их срезали по одной, ставили в зеленоватую бабушкину вазу. У моей сестры самая красивая рука.
Я поднял её повыше, а браслет расстёгнутый, скользнувший, сокращённый в миг падением, едва успел подхватить. Он затерялся бы в траве, успевшей снова превратиться в траву. Два одинаковых голоса теряются один в одном, и на их месте возникает округлая немота, и два одинаковых цвета, сливаясь, теряются. Было два, а теперь один, а где первый, или где второй, или наоборот? Увидел на запястье буквы – расплылись, точно пыльцой были припорошены, а от них к плечу (рукав к локтю метнулся) уходили вены, текли сумрачно-голубые реки, одна из которых, если верить картам и описаниям, несомненно, Лета, на берег которой, в конце концов, вышел путешественник.
Другая её рука легла мне на затылок. Я не очень люблю, когда мне кладут руку на затылок. Вероятно, когда в раннем детстве мать мыла меня в огне, она держала меня не за пяту, а за затылок. Тогда же (но судя по тому, что, придумывая этот эпизод, я сместил его пониже или повыше) отец, неожиданно для себя самого рассказывая что-то, пересказывая, кажется, содержание книги, протянул руку, прежде чем я почувствовал прикосновение, от которого едва не лишился разума, опять отшвырнул её себе в карман, гримасой подавляя некое отвращение.
Он рассказывал, плечом вперёд уставленным – а руки в карманах – дёргая, позабыв, что я стою рядом с ним на крыльце, когда в вечереющем воздухе всё удалялось, а сбоку мы были озарены желтоватым отблеском кухонного окна, и нас ждали к ужину, к чаю, к чему-то, но он задержал меня или мы задержались вместе, впрочем, скорее всего, меня не было – стоял один, дёргая плечом, не желая высвобождать из кармана руку, а от серого света всё разбредалось в стороны, не дожидаясь темноты, стоял, вперяясь в дорожку, вымощенную кирпичом, по обе стороны которой настурция курчавилась ровно. «Глупо думать, дружок, – (выдумал я) говорил он, – что, вымаливая себе время, клянча… не принадлежащее нам, мы… (ну, пускай не выпрашиваем, а вымениваем, и тогда, когда нам достанется, – представь себе, это случается не столь редко, когда достанется как бы лишнее, не наше: надо полагать, что не такой уж расхожий товар… да, и напрасно думать, что время представляет из себя что-то иное, нежели время) – мы приобретаем возможность устранить ошибки, совершённые раньше. А если ошибок не было? Да, если ошибок не было! И если нет страха, – спрашиваю я. Если одно отвращение… Больше всего о нём говорят поэты, то есть о времени, а не об отвращении, но думаю, что сколько бы я ни читал их творений, мне всё равно не разобраться, не отличить одно от другого. Может быть, они избавляются от него… во всяком случае хотят избавиться: «взалкав бессмертия!», но они обнаруживают ни с чем не сравнимую жадность в другом, и она почти всегда есть, – не было так, чтобы её совсем не чувствовали, ибо, избирая себе предмет, лучше всего стереть без сожаления все его признаки – сразу, тотчас, не медля ни минуты, а не наделять его, в зависимости от собственного умонастроения, новыми. Я не вижу… Почему, например, дерево не выпрашивает себе лишнего времени, или вот наш Тузик. Он подохнет не сегодня-завтра, однако не лает празднично, не бегает, задрав хвост, по улицам, не трубит в рог. Я понимаю, понимаю, что мне хотят открыть глаза, но…», – тут он выхватил руку из кармана и коснулся моего затылка. Вокруг темнело. Я оттолкнул его, потому что злоба, охватившая нежно моё горло, пришла впервые, никогда раньше я не знал этого чувства, и его прикосновение к моему затылку родило то, чего я не знал и о чём никогда не подозревал.
– Ты плачешь? – спросил я Соню. – Плачешь?..
– Да, – улыбнулась она. – Плачу.
– Зачем? Неужели нужно плакать!
– Значит, нужно, – сказала она, улыбаясь и вытирая подбородок.
– Не плачь, – сказал я и осторожно снял её руку со своего затылка.
– Постой, – сказала она. – Я уже не плачу. Вот и всё… вот, всё.
– Бабушкин? – спросил я про браслет.
– Нет, конечно! Старый знакомый подарил. Очень давно.
– Знакомый? – удивился я. – Вот тебе и на! Ая не знал…
Она кивнула головой. Знакомый, – подумал я, – какой-такой знакомый?.. Прикинул в уме, сколько может стоит такая вещь. Старая, согретая, давнишняя. Не просто так браслет, а вот такой – как он есть – подарок старого знакомого. У неё были знакомые. Вот ведь как! Ну да, почему же у неё не должно быть знакомых! У меня есть, у всех есть, не счесть нам знакомых. Жена есть. Я ей тоже что-то подарил. Кольцо с аметистом, книгу по хиромантии, или кольцо с аквамарином, но – вероятней всего – с александритом, а книгу не по хиромантии, а менее запутанную, более ясную – «Устав караульной службы». Или нет – сапфировые серьги. Серьги сапфировые в платине ей моя мама приподнесла, а я подарил ей счастье. Вот так. Ей так и говорили: «Наташенька, это счастье. Ты от счастья, девонька, плачешь. Погляди, какой у тебя мужик! За ним как за стеной будешь. Деток растить будете, родителей чтить, на благо общества трудиться! Экая дурёха – плачет!»
64
«Одни смеются от счастья, другие плачут, – скажет потом Костя, – А я от счастья только пить могу, и то вечером. И чем счастливей, тем сильней напиваюсь, а от самого высокого счастья, случается, напиваюсь до того, что блюю без разбора, где придётся. И меня гонят в шею! Выталкивают с моим счастьем на холод! Такое, значит, дело…
С годами свыкаешься, – скажет он. – Вот взять, к примеру, Адмирала. Человек из приличнейшей семьи, тонкого воспитания, глубокой эрудиции, с хорошими генами, искуснейший собеседник, а трескает эту водку напополам с портвейном сродни транспортному рабочему в день тринадцатой зарплаты – безо сякого счастья. Не пьёт, а усугубляет».
«Ты от счастья плачешь», – говорили ей. – «Наташенька, подруженька, почему муж твой так бледен, ни кровиночки на его лице? Ну вот, ну умница, вытерла глазки и ладно, и нам веселей на душе от твоей улыбки». Меня тоже осыпали крупой утешений, обставляя шутками, напоминавшими инвалидов севастопольской войны: вот-де, твои дни свободы миновали, друг ты наш ситный – утешали так разговаривающие цветные пятна, но я улыбался высокомерно и рассеянно, и отшёптывался: мол, всё впереди…