– Никогда не думала, что ты такой красивый, – сказала она. – Подожди немного. Спешить нам некуда. Правда? – Браслет сняла, на пол уронила.
– Нет, нет. Конечно, нет, – сказал я, целуя её в тонкий висок.
Слышно было, как опять отвалилось несколько листьев. Я попытался представить их такими, какими они были… мокрые, широкие, кое-где чёрные пятна, черенок с остро очерченной светлой впадинкой на конце, как у неё за ключицей, где бьётся невидимая жилка. Но всё, что я представлял, лишь представлялось, покорно следуя моей памяти, и ни один лист не ожил, и меня это не трогало, потому что я знал, что уже отторгнут от окна, от дождя, от шороха за окном, обретаясь в области ветра и солнца, о которых говорил за столом, несмотря на то, что ни ветра, ни солнца давно не осталось.
– Помнишь тот мой старый, давнишний сон? Я не боюсь, не думай, что я боюсь… – Что же это такое? Что? Ты знаешь? Ты можешь мне ответить? – говорила она тихо.
Я лежал лицом в подушку и краем глаза смотрел туда, где должно было стоять зеркало, куда я смотрел каждый раз перед тем, как уснуть, – всегда, засыпая, растворялся в его бездонном аквариуме, среди дышащих ракушек и не догадывался ни о чём, не подозревал, что будет так, потому что многого не знал, откуда мне было знать? – и теперь не знаю – оставалось догадываться, притворяясь перед собой, что не придаёшь ничему значения, а одно только любопытство, одно равнодушное любопытство, одна жестокость движет тобой, а потому причиняешь боль всем, кому придётся, будто в исступлении каком-то, и ей тоже, и она виновата, – разве она не знала тогда, что это будет? – пусть не во многом, а мне хватало. Как прохладно жива она была рядом, шёпот, босые ноги, кухня, зима и лето, ждал на крыше… и это тоже боль: детское тщеславие – иглой в кожу, татуировка, мгновение…
– Что же это такое, Юля? Милый, любимый, последний мой, – монотонно говорила она, словно в сон уходила, а от меня требовалось обернуться, словно кто-то напутал в известной истории. – Юлий, – она руку положила мне на затылок, и я не нашёл желания сбросить её.
– Любовь, – сказал я.
– Нет, – сонно возразила она, – другое, то мне стало бы… то мне понятно. А этого я не понимаю…
65
И не любовь, прежде всего, мой мальчик, – как часто её можно спутать с другим чем-нибудь, не имеющим подчас с ней ни малейшего сходства, – не любовь, повторяю, а, бесспорно, молчание. В противном случае остаётся довольствоваться отчаянием. Видишь ли, на твоём примере, умножающем ряд подобных, я проникаюсь сознанием того, что овладевает оно нами исподволь, задолго до того, как бросаемся во все тяжкие, не уставая метаться между уничижением и гордыней, между трусливым суеверием и не менее трусливым отрицанием. Медленно и неукоснительно растёт оно в нас, уподобляясь в том, как ты замечал, времени, но только оно, скорее, напоминает мне бамбук и приговоренного к казни произрастанием его, осуждённого на неподвижность, которая сталкивается с бегущими вверх, схожими со сталью ростками.
И вообще, если остановить взгляд на выдуманных человеком казнях, можно избежать многих темнот, касающихся его бытия. Да, оно незаметно вместе с нами, неразрывно с нами, какую бы впоследствии форму не принимало, и не подозреваем потому, растрачивая усилия на умозрительные построения, которым надлежит служить как бы инструментом, заранее улавливающим признаки того, что потом сокрушает нас, и, как кажется, весьма внезапно.
Оказывается после, что каждый шаг – только плод его, каждый жест – ни что иное, как полое тело, не направляющее, не указывающее, и тогда начинает попахивать гарью безумия, а когда молимся, будто вызов бросаем неведомо кому, точно мстим безудержно и самозабвенно. Впрочем, живут и так и этак. Удивить кого-либо нынче на редкость трудно. А в плодах, возвращаясь к теме продолжения, ни горечи, ни сладости не содержится.
Но, Юлий, молчание не имеет ничего общего с простотой – на лице твоём заметны пятна раздражения, и ты собираешься возразить мне, – и коль скоро мы избираем его, так как трудно услышать за возвышенным голосом шёпот, дыхание, слабейший возглас, выраженный чаще всего обрывом звучащей ткани, зиянием, – то и верны должны быть ему до конца, не так ли?
И тут я позволяю себе продолжить мысль и коснуться того, что ты называешь зрением и его распадом, следствием коего, по твоему мнению, неукоснительно является мир… но, увы! я не вижу ничего в этом мире, в нём всё спутано, смешано, гибельно соединено, он ввергнут в дикий беспорядок, где даже неверные отсветы дня и ночи невозможно уследить – с чего даже для ребёнка начинается расчленение хаоса, первые ноты порядка, который был дан душе со дня творения – то есть скажу, что дана была свобода.
Слышали мы, что из хаоса исторгнута была она, став противоположностью ему… Ах да, я забываю ещё упоение голосом! Ведь как бывает? Дескать, ещё немного и станем мы собственно голосом, преобразимся в отзвук дыхания, обрящем бесплотность и отринем тело. Глухой, дурной путь. Помолчи…
Я знаю, знаю, о чём ты хочешь сказать. Ты решил вернуть меня к тому моменту, где я говорю о беспорядке, чтобы убедить в том, будто существование души сопряжено не с хаосом?! На этот счёт существует множество точек зрения, и ты волен выбирать, сообразуясь со своими наклонностями, любую. Любовь, метемпсихоз, аттические пасторали и прочее…
Однако я хотел бы сказать о другом. Петь божественную тишину или учиться её слушать – вот что, кажется мне, томит твой ум. Отчасти ты был прав, когда упоминал о вслушивании, внимании; и ты сейчас, конечно, можешь мне сказать, что лишь тот, кто запечатлел молчанием уста, – сделай одолжение, не гримасничай – я пользуюсь твоим слогом, – способен вознестись голосом, возвысить его до недосягаемых ранее высот, где (это уже моё предположение) голос более не будет принадлежать ни тому, кто вырвал его из горла, ни тому, кто очистил его от смрадного дыхания смерти страха, ни тому, кто вложил эту способность в грудь произносящего. Стой… Ради последней догадки я готов простить тебе «недосягаемые высоты, к которым возносятся голосом», обилие прилагательных, за которым угадывается мертвенная неподвижность существительных, неумеренное кокетство собственной якобы испорченностью.
Может быть, может быть, всё может быть. А если это и так, то мы снова вступаем в порочный круг, хотя кружение могло быть даже забавой, чтобы окончательно не спятить. Но возвратимся к молчанию. Отдавая ему предпочтение перед любовью, что, в сущности, вполне понятно: она ведь тоже относится к «недосягаемым высотам» или, хуже того – мышиная мелочность убогих, которым судьбой уготовано до гроба называть солнце красным, а луну серебристой, их пресловутая «смиренная поэзия служения», насквозь фальшивая – я хочу, да, я желаю, уберечь тебя от неверного его понимания. Не убежище, повторяю, каким представляем себе безмолвие, немоту, – а исток, который никогда не превратится в ручей, в поток, в реку и который никогда не вольётся в море, в океан и так далее. Или речь, или знание? Иные головы всегда придерживают про запас подобие дилемм, самым невероятным образом жонглируя ими на глазах изумлённой публики, которой в мысли не приходит подойти поближе, переменить место, найти такой угол зрения, чтобы заметна стала привязь, не дающая ловкачу уронить свои предметы… Но лучшее, на мой взгляд, – следующее, сказанное одним из старых моих друзей, сказанное давно и мимоходом, как находят неприхотливый цветок у обочины, чтобы после нескольких шагов отшвырнуть.