– Здорово! – сказал хрипло Хрящев.
– Пришел попрощаться? – спросила она.
Беда в том, что некоторые женщины знают, что именно нужно сказать мужчине и как именно сказать. На моей памяти есть несколько таких женщин. Одна, например, приручила к себе простого человека, таксиста по образованию, тем, что называла его Албертом – не Альбертом, подчеркиваю, а Албертом, хотя он был просто Максимом, – и это так действовало как магнит. Как только Максим, пославший по матери всех пассажиров и выпивший пива в ларьке, улавливал ухом, что дама, высокая, с напудренным лбом, всегда в кружевных, ярко-белых перчатках, к нему обращается: «Алберт, друг мой…», так он окончательно преображался. Таскался за нею везде вроде пуделя, духами душился. Хотя вечерами, когда возвращался к себе на Басманную, любил закусить на газете селедочкой и водочки выпить, чтоб крепче заснуть.
Русалка попала в самую точку. Не скажи она «пришел попрощаться», Хрящев начал бы обмусоливать необходимость предстоящей разлуки, как это часто делают нерешительные и безвольные, хотя очень мягкие сердцем мужчины. А тут: растерялся, как будто красивая, покорная женщина его этим тихим вопросом унизила. Взыграла в нём гордость.
– Зачем попрощаться? Пришел обсудить…
– Да что обсуждать? Нечего обсуждать.
Купец быстрым горячим взглядом окинул её всю. Солнце почти совсем зашло, и только самый прозрачный, бледно-розовый огонь его еще угадывался вдалеке. Лежащая хрупкая и серебристая русалка ничуть ни на что не сердилась, не требовала, она отпускала его в этот город, к жене и родне, в этот звон колокольный, во всю эту душную, вялую скуку, откуда ему так мечталось сбежать. Он заметил, что плечи её и руки трогательно похудели и нос заострился, а все эти формы телесные, о которых недавно напомнил чёрт, уже не возбуждали того страстного желания, как раньше. Зато он теперь не боялся её. Проснулась какая-то нежная жалость к её этой слабости, странности. Она на земле-то не выживет: рыба! Он сел рядом с ней на песок и взял её за руку. Её очень белые хрупкие пальцы немного дрожали.
– Болеешь ты, что ли? – спросил купец Хрящев.
– А может, болею, – сказала она, сверкнув своей ярко-жемчужной улыбкой. – У нас там, на дне, вроде и не болеют. Какой толк болеть? Всё равно не помрешь.
– Завидую. – Он покрутил головой. – Вот людям бы так!
– Зачем? – удивилась она.
– Как зачем? Когда твоя жизнь никогда не закончится? Ведь это же времени сколько, подумай!
– На что тебе время?
Купец растерялся.
– С тобой бы побыл. Потом все дела со складами устроил, потом…
Он запнулся.
– Да вот она, Я, – усмехнулась русалка. – А эти склады… Всё равно разворуют.
– Жена на сносях, – сказал он откровенно. – Любить – не люблю, а живой человек. В подушку уткнётся и плачет, и плачет. Иной раз прибить даже хочется, веришь?
– Ну, так и прибей, – засмеялась русалка. – Чего долго ждать? Тихо станет, спокойно.
Хрящев покосился на неё окровавленным от бессонницы и переживаний глазом. Она всё смеялась.
– Ну, ладно, шути, – и сам засмеялся густым влажным смехом. – Шути, мне не жалко.
– А ты со мной не говори про жену, – сурово и тихо сказала она. – Забыл, что ли, кто я тебе, али как?
Тут Хрящев смутился. Голос её, только что точь-в-точь похожий на голос той птицы, которая так взволновала его в саду вчера утром, окреп вдруг и стал сильным, властным. Глаза заблистали. Она крепко сжала в руке его жестковатую толстую руку.
– Зачем на тебе здесь кольцо? А? Маркел Авраамыч?
– Так это ж венчальное… – Он растерялся. – Куда ж его деть?
– Как куда деть? А в реку!
И быстро стащила зубами кольцо.
– Последний раз видишь! Прощайся с колечком!
Взмахнула и быстро закинула в воду.
– У нас золотые там водятся рыбки. Понравится, может, какой подберёт.
– А дома-то что я скажу? Ведь заметят.
– А разве ты хочешь домой возвращаться? Ведь сам же сказал, что со мной хочешь быть.
По её покрасневшему лицу Хрящев понял, что она нисколько не шутит. Опять обжигала её красота, опять стали волны блестеть, словно масло: ушло, значит, солнце, всходила луна.
– Как яблоком пахнет! – шепнула русалка. – Все в церковь пошли, один ты здесь, со мной. Ложись, голубь, рядом.
Хрящев, тихо дрожа, лёг рядом на песок. Она провела по его мокрому лбу нежной и почти невесомой рукой, напомнившей шелковое прикосновение цветка. Потом близко-близко наклонилась к его испуганному лицу, скользнула ресницами по подбородку.
– Ну, голубь, пора. Что волынку тянуть?
Гибким движением отбросила своё тонкое, переливающееся в лунном свете тело к самой воде и за руку потянула за собой Хрящева. Купец был тяжел, весил много, но тут, как пушинка, скользнул вслед за ней. Ощутил блаженную расслабленность, знакомую всем, кто долго болел. Вдруг отпустила болезнь, прошла ломота в суставах, и жар, и озноб, и дикая жажда, – вот эту расслабленность, когда от тебя ничего не зависит, и хочется только заснуть, только крепко и сладко заснуть, и во сне увидеть всех тех, кого здесь уже нет, и чтобы при этом шуршал за стеклом, струился бы всей белизной своей снег, – вот эту расслабленность он ощутил: она его, как одеялом, укутала.
– Сними, голубь, крест, – прошептала русалка. – Зачем он тебе? Без креста можно веровать…
Чувствуя, что он уже наполовину в воде, Хрящев начал быстро снимать с шеи крест, заторопился, испугавшись, что она уплывет или рассердится на то, что он так долго возится с цепочкой, и тут вдруг коряга, простая коряга, вцепилась в него мокрым черным отростком.
– Колючка какая-то… Щас, погоди… Уже почти снял!
– Отнюдь не колючка, Маркел Авраамыч, – сказала коряга простуженным голосом. – Какая колючка? Спасать тебя надо. Теперь я, Маркел, твой законный спаситель. Такие пришли времена. Что поделаешь?
Небо над головой купца позеленело, на тропинке, в белесом от выплывшей луны кружеве прибрежного кустарника сверкнуло усталое скорбное личико, похожее на младенческое, однако растаяло, словно в испуге.
– Допился до белой горячки, дурак! – шептала коряга и мокрым отростком оттаскивала купца Хрящева прочь. – Пошел вон отсюда! Кому говорю!
Хрящев испуганно протер глаза. Он сидел в нескольких метрах от воды. Берег был пуст. Волны лениво набегали на песок, и сильно, и радостно, и беспокойно звонили по всей Москве колокола. А свежие яблоки в пёстрых корзинах, внесенные в церковь для благословенья, покрылись слегка золотистым налётом: они отразили сияние свечей.
Через три дня доктора Терехова выпустили из участка, поскольку всем было понятно, что он, раздавленный горем, не имел никакого отношения к пропаже гувернантки своей покойной дочери. Вернувшись домой и еще раз убедившись в том, что в детской пусто, Григорий Сереич лёг у себя в кабинете, внимательно пробежал глазами газетные новости, усмехнулся на сообщении, что самый богатый человек в Америке Джон Тотелбаум, тридцатилетний, женился на шестидесяти пятилетней Ноэми Страйс, негритянке с какого-то мало обитаемого острова, и уже состоялась свадьба на огромном океанском лайнере, потом закрыл глаза, придавил веки сгибом руки и крепко заснул. Горничная и кухарка, совсем потерявшиеся от того, что происходит с доктором и уже решившие, что пора искать себе другую работу, несколько раз заглядывали к нему в кабинет и убеждались, что Григорий Сергеич спит спокойно, хотя не раздевшись и даже не сняв башмаков. На следующее утро доктор, выпив, как обычно, два стакана крепкого чаю с калачом, намазанным маслом, отправился в больницу на работу. На его красивом, немного грубоватом лице застыла равнодушная, с легкой усмешкой внутри маска, при взгляде на которую никому и в голову не пришло бы, что этот человек только что похоронил единственного ребенка. Поведение доктора тоже ничем не отличалось от прежнего его поведения. За исключением одной мелочи: в опустевших глазах то и дело вспыхивала ищущая надежда, которая гасла так быстро, как гаснет блик солнца на дереве. Коллеги по работе и сестры милосердия, бесшумные, славные и круглолицые как могли выражали доктору свою симпатию. Одна из сестер, пожилая, с ровной серебряной чёлочкой, мать троих сыновей и пяти дочерей, не выдержав, как-то шепнула ему, когда доктор Терехов шел оперировать: