– Григорий Сергеич, душа вы моя, чего бы, вот, кажется, ни отдала, лишь вас бы утешить!
На что Терехов вскинул, по своему обыкновению, брови и мягко спросил её:
– Что же такое хотели бы вы мне отдать, моя драгоценная Вера Ивановна? И что у вас есть, на что еще можно позариться?
И вдруг щелкнул пальцами перед самым её носом. От такой глупой дерзости Вера Ивановна чуть было не ойкнула, но удержалась и губы поджала. Так всю операцию и простояла в немом удивлении. Никогда таких шуток за Григорием Сергеичем не водилось, как подменили человека.
– Да шок, просто шок! – объяснял всем тот маленький и круглый доктор, который совсем недавно дежурил у постели Таты. – Именно так и проявляется. Классический шок. Организм вырабатывает защиту, например, человек может, не просыпаясь, проспать целую неделю. Все естественные процессы останавливаются, замерзают, так сказать.
Дело, однако, было в том, что глубокий сон, в который погрузился Григорий Сергеич под действием укола, этим же маленьким и круглым коллегой всаженным ему в руку, – укола совершенно необходимого с точки зрения медицины, поскольку, увидев Тату мёртвой, Терехов пришел в бешенство, никого не подпускал к телу и плохо могло это кончиться, – этот укол весьма странно подействовал на его рассудок. Всем окружающим показалось, что он крепко спит, а Елена Антоновна, влюбленная в доктора, как кошка, даже и поспешила воспользоваться этим временем по-своему, то есть по-женски. Она легла рядом, натянула на себя и на любимого ею человека клетчатый английский плед (Григорий Сергеич уважал привозимые из Англии товары!) и вскоре заснула сама. При этом его обнимала и гладила. Она успела заметить на спящем лице доктора выражение озлобленной решимости, словно он борется с кем-то или пытается оторвать вцепившуюся ему в ногу сторожевую собаку, но так как все выражения на лице Терехова, начиная от его не всегда уместной ослепительной улыбки и кончая вспышками ярости, в результате которой сразу появлялась красивая чернота под глазами, – все до единого выражения не просто нравились Елене Антоновне, но вызывали в ней почти обморочную слабость, она не стала удивляться, почему такая злоба искажает сейчас это лицо, но чуть не задохнулась от счастья, потому что судьба решала всё сама: они наконец совершенно одни. Он спит в её крепких объятиях, а Тата скончалась.
Но доктор не спал. Глаза его были закрыты, но он нисколько не спал: не до этого было. Поначалу Григорий Сергеич осознал, что находится он в полной темноте, откуда нужно как можно скорее выбираться. Темнота обволакивала так, как это умеет делать только женщина, не самая даже красивая, а просто такая, какая нужнее всего человеку. Логично предположить, что выражение озлобленной решительности, замеченное гувернанткой, было связано с судорожной попыткой доктора выбраться из темноты. Но вскоре затем разлился неяркий свет, ласково согревая осиротевшего отца, и он вдруг увидел себя. Внутри золотистого света он был не мужчиной, а мальчиком. Совсем не знакомым ему самому и даже ничуть на него не похожим. Но вдруг он и мальчик слились: ребёнок его поглотил, как море глотает гребца или как высокое небо глотает пичужку. Этот худой, бледный до голубизны, в дырявом пальтишке и валенках маленький человек, на голове которого был картуз, обмотанный сверху шерстяным свалявшимся платком, забыл или просто не знал, что только что жил на Ордынке, был сорокалетним мужчиной, работал в больнице. С трудом поднимаясь на шестой этаж высокого каменного дома, он хрипло дышал простуженным детским дыханием. За спиной в узком оконном проёме белела промороженная Нева, заваленная ослепительным снегом. Лестница, по которой он карабкался, заледенела, перила были скользкими и настолько холодными, что обжигали голую ладонь хуже огня. Имени своего он не раскрывал, потому что сейчас было не до имени, а нужно было осилить этот подъём, добраться до квартиры, в которой вчера умер дед, а до деда, дня два-три назад, сестра Катя, и он их отвез на простых детских санках туда же, куда всех свозили в ту зиму. Осталась одна только мама, Татьяна. Татьяна Ивановна. Она еще дышит, хотя много спит. Главное было накормить маму тем, что он уже пару часов берег за пазухой – куском очень липкого серого хлеба с опилками наполовину. Ему так сильно хотелось съесть этот хлеб, что несколько раз за время своего передвижения сперва по городу, а теперь по ледяной лестнице он ловил себя на сумасшедшей мысли: если он застанет маму мёртвой, то он тогда съест весь хлеб. Мысль была жуткой, стыдной, ему нужно было громко заплакать, чтобы выдавить её, чтобы она вытекла вместе со слезами, но он не мог плакать. Плачущих в городе не было совсем. Настало особенное состояние, как будто бы обморожение души, в котором природа: деревья, и небо, пронзенное ветром, и закостеневшая, пропавшая в белых сугробах река, и редкие, ссохшиеся, чуть живые, безмолвные птицы – теперь были вынуждены существовать. И даже потери все стали иными: они не пропарывали отчаянием, а тяжко ложились ледовым покровом на теплую душу, сводя её судорожное тепло не то чтобы даже к нулю, но к чему-то, что слабо пульсировало лишь в рассудке. Вот этот рассудок и помнил, что нужно добыть где-то санки, а после, укутав родного умершего, его спеленав наподобие мумии, везти хоронить.
Чем выше вскарабкивался отрок по скользкой лестнице, тем мучительнее становилось желание съесть припасенный хлеб. Ему стали видеться то ли зверьки, а то ли какие-то тролли из сказки, которые, красные, сытые, злые, вцепляются в голые ноги под валенками и громко скворчат, как скворчало то сало, которое мама, нарезав кусками, растапливала еще прошлой зимою, чтобы выпекать на нём пышки. Цепляясь одною рукой за перила, другой он пытался их всех отодрать, но сытая нелюдь скворчала всё громче, и запах, который она издавала, его обессиливал. Тогда он решил, что скорее умрёт, но хлеб не отдаст. Хлеб для мамы. Он даже забыл на секунду про холод, настолько горячей была его злость. Боясь, что она может тоже пройти, он начал их бить сморщенным кулаком и, свесившись через перила, смотрел, как эти уроды летят в пустоту. А сердце его билось так энергично, как билось тогда, когда все были живы. Последний пролет он легко одолел, наверное, злоба прибавила сил, открыл дверь, обитую черной клеенкой, вошёл в коридор. На том месте, где раньше висело овальное зеркало, белело пятно на обоях. Зеркало дед еще осенью сменял на буханку и две луковицы. И мама сварила похлебку, которую ели почти всю неделю. Теперь она лежала на диване, укрытая всем, чем возможно, но мёрзла: так жалобно скорчилась, спрятала голову, колени прижала почти к подбородку. Она не спала. Может быть, она его даже уже не ждала. Его долго не было. Он подошел близко, дотронулся пальцем до тёплой, прозрачной, поросшей пушком материнской руки.
– Я хлеба принес. На, покушай, – сказал он сломавшимся сразу баском.
Но вдруг оказалось, что это не мама, а девочка, смуглая, очень знакомая – настолько, что сердце заныло.
– Ах, папа! – Она заблестела зрачками. – Ты думал, что я умерла? Думал, правда?
По этому сине-черному лихорадочному блеску глаз он сразу узнал её. И имя раскрылось со звоном, как форточка: Тата. Татьяна.
– А мама? – спросил он неловко. – Где мама?
Она смотрела на него с отчаянием и всё порывалась сказать, объяснить, давилась какими-то странными звуками, как давятся глухонемые, и он вдруг всё понял: тех слов, которые были бы внятны ему, просто нет. Она знает то, что не может сказать. Поэтому мучается и просит ей верить без слов и без объяснений. В конце концов Тата заплакала. И звук её плача, который он помнил острее всего остального на свете, был словно рожок пастуха: он проснулся.