– Ерунда какая-то! – Начальник Зяблина, Гаврила Петрович Сидоров (ударение на о), близкий друг его покойного отца, выкатив ярко-голубые, рачьи глаза, воскликнул, когда Зяблин бодро закончил своё донесение. – Ты слышишь себя, Федор, милый? Они мужеложствуют или как? Какие же это масоны? Масоны, как я понимаю, философы… Они не по этому делу.
– Так точно, Гаврила Петрович. Отнюдь не поэтому. Но эти масоны особые. У них, понимаете, столько свободы, что всё в головах перепуталось. Поганая секта. Клянусь вам: поганая. А всё началось даже очень давно: еще государь Александр был жив.
– Так что, при французах?
– Ну да. При французах. Война нас тогда измотала, с французами. Во всех, понимаете, смыслах. И в высшем сословии, сами ведь помните, таких мухоморов тогда развелось…
– Ну да. Помню, помню, голубчик. Всё помню. В семействе Апраксиных барышни обе, Настюша и Анна, сношались с прислугой. Одна даже, кажется, с истопником. Вторая, как мне говорили, с каретником. Вот страсть! Как кухарки, прости меня Господи! А всё потому, что запуталось общество. Кому помогло, что сослали в Сибирь верхушку дворянства? Сослать-то сослали, да было уж поздно. Так что Клеопатра-то эта, Валерьевна?
– Она, как я понял, стоит в стороне. Стояла, вернее. У ней собирались. Приёмы богатые, но не для всех. Шампанское, вина. Корзинами – фрукты.
– А делали что?
– Вы хлыстов наших знаете? – спросил напрямик молодой смелый Зяблин. – На ихних раденьях чего не бывает. И голыми скачут, и женщин насилуют. И ведь без вина! Совершенно ведь трезвые! – И Зяблин поморщился. – Гаврила Петрович, мне стыдно сказать…
– Уж нет, говори всё как есть. – Сидоров упёр свои рачьи глаза в портрет императора. – Ужо говори! Когда государство, я вижу, в опасности. Тут, знаешь, никак не до тюлечек-мулечек! Допрыгались мы с демократией!
– Какие уж тюлечки? – Зяблин вздохнул. – Короче, устроили вроде как секту. Потом уж пошло, так сказать, мужеложество. Масонство, как я понимаю, забыли. А может, оно для прикрытия было.
– И кто же из них мужеложствовал?
– А все. Один архитектор был, двое художников. Князь Зуриков с внуком.
– Князь Зуриков с внуком?
– Ну, внук у него, Ипполит, сами знаете… Расслабленный юноша…
Гаврила Петрович приблизил лицо к пунцовому уху помощника.
– Скажи мне, голубчик… Зачем же они съезжались все к этой… Ну, как? Клеопатре?
– Она дама тихая, обществом брезгует… А то может быть, что её даже наняли. Вот, как говорят, нанимают в Японии.
– В Японии? Только того не хватает! Там, знаешь, какие дела? Возьмет вострый ножик да вскроет живот. Кишки-то наружу, а честь спасена! Уволь меня, милый, от этой Японии!
– Вот я и об этом хотел вам сказать. Кишки, говорите, наружу? А эта, которая в реку-то прыгнула? Она ведь себя подожгла или как?
– Так что?
– А похоже весьма на Японию. Но только не ножиком, только не ножиком… Зачем? Когда спички простые имеются?
Гаврила Петрович открыл широко рот и начал бурно заглатывать тёплый воздух своего кабинета.
– Смотри-ка, голубчик, ведь что получается? Одна – гувернантка и в страстной любви. Тут дочку хоронят, она вся в отчаянии… Раз! Чиркнула и загорелась! Какие следы? Где следы? Имеется так же другая особа. И очень подходит под все подозрения. Поскольку весьма и весьма непонятная. Мужчины одни окружают, богатые. Она им и стол, понимаешь, и кров… А может, там тайна какая скрывалась? А может быть, переворот замышлялся? И ей кто-то тихо на ушко шепнул: «Давай, дорогая, пора закрываться. Иначе в Сибирь по этапу да плёткой. Мы все так на так в один ад попадём, но ты поразмысли, куда тебе лучше…» Она тоже спичечкой, значит… Следы уничтожила. Придётся нам этих господ опросить.
– Гаврила Петрович! Да как: опросить? Там важные люди. Я больше скажу вам…
Неизвестно, что именно сказал Зяблин своему начальнику Гавриле Петровичу Сидорову, но только, выслушав его, Гаврила Петрович развел руки в сторону и побагровел. Зяблин открыл настежь форточку. Серый морозный воздух ворвался в комнату. Гаврила Петрович очнулся и долго пил воду.
Бывает, рождается в мире ребенок и будет жить долго, но так безотрадно, что лучше бы вовсе ему не родиться. Нечто подобное и произошло с Клеопатрой Валерьевной. Она была рыжеволосой, надменной и шла по земле, как летела, почти не касаясь поверхности. Казалось, что жизнь её не волновала, не отягощала ничем. Известно однако, что был покровитель, душа у которого тихо гнила, как, скажем, гниёт под дождём почерневший, но всё еще с запахом лета цветок. Что именно соединило красавицу с огнём в волосах, с этим слабым румянцем и тихого, подслеповатого, тощего, который всё время облизывал губы? Но надо сначала начать. За несколько минут до начала пасхального богослужения в церковь Рождества Богородицы на Малой Дмитровке кто-то принес корзину с новорожденным и поставил её слева от входа. Умно было сделано: не выбросят ведь на последнюю стужу (весна наступила в тот год совсем поздно, и долго мело, бесконечно мело!) – не выставят же на ступени младенца, которому от роду, может, неделя? И ведь не простая неделя, Пасхальная! Сильная душевная радость и всякое, особенно сильное движение сердца сливаются с болью, как реки сливаются. А боль открывает дорогу любви. Когда хор восторженно пел и паства ему подпевала, корзина с младенцем, безмолвным по-прежнему, вдруг стала как будто немного светиться. Была совсем маленькой и незаметной, а тут словно в ней огонечек зажгли. Заметив его, над корзиной склонились две женщины. И обе застыли в своих шелестящих и праздничных юбках, в своих этих праздничных белых платочках и стали немного похожи на ангелов, которые в грустном и робком почтении стоят где-нибудь на иконе, и свет, идущий из самого центра её, лежит на их лицах. Младенца поспешно извлекли из белых простынок и поразились тому, что он не плачет. Увидели, что это девочка и что на головке её пробивается сияющий пух. Тогда прихожанка одна, величавая, с косою до самой своей поясницы, высвободила из-под шали правую руку, прижала новорожденную к себе и с нею пошла вокруг церкви. Крестный ход происходил на морозе, в лица поющим летел снег, а свечи чадили от этого, гасли, и люди огонь заслоняли руками, пугаясь недоброй приметы. Ведь это известно: когда свеча гаснет, и жизнь твоя может угаснуть, не дай бог. Трижды обойдя церковь, умиленно улыбающиеся, с торжественными лицами люди вернулись с холода в яркое и праздничное тепло храма, где девочку опять положили в корзину, и она, на секунду открывшая светло-голубого, молочного цвета глаза вновь заснула. И так мирно, сладко, спокойно спала, что растроганные прихожане не решились отдать её в сиротский приют, а, собравшись после литургии в трапезной, начали думать и совещаться, куда бы пристроить такую малютку. В конце концов девочку согласилась взять к себе в семью та самая женщина с толстой косой, которая и обошла трижды церковь, прижавши младенца к груди. По кругу пустили бобровую, с промаслившейся красной подкладкой шапку, и вернулась она обратно, доверху наполненная медными и бумажными деньгами.