«А враки, что это из Индии! Враки! – подумал купец. – Ведь Кама-то – наша река. Наша, кровная. А «сутра» – неверно написано. Когда ты разделишь два слова, получится: с утра, вот и всё! То есть занимайся супругой с утра, а ночи не жди. Ночью спать полагается».
И вдруг на душе у него полегчало. Не всё так погано, как черт описал. И в Индию можно совсем не ходить. А кстати: ходил ли Никитин? А то написать-то легко. Любой вот возьмет да напишет.
Рассуждение об Индии и особенно последний вывод, к которому пришел Хрящев, вспомнив о реке Каме, подняли настроение, и, хоть, как вино, в нём бродила еще коварная память о скользкой красавице, которую выплеснула река на крепкую грудь его, но всё-таки меньше кипело в душе, не так, как когда он сидел в страховой.
Иногда именно лень становится той положительной силой, с помощью которой человек уходит от греха. Потому что человек существо ленивое, и чем больше препятствий приходится ему преодолевать, чтобы достичь заветную цель, тем быстрее он охладевает к ней, а вскоре уже и перестаёт понимать, что это его так привлекало. Хрящев был от природы стыдлив и застенчив, не было в нём развязности золотой молодежи вроде Пашки Рябужинского, да и денег не было, чтобы швыряться ими направо и налево. Потеряв девственность в определенном заведении, он очень угрызался этим и вскоре посватался к Татьяне Поликарповне не потому, что голову потерял от неё, а потому, что решил как можно скорее зажить порядочной семейной жизнью. Любви, однако, не получилось. Бывает так, что, если возьмешь половинку скорлупы у одного грецкого ореха и приложишь её к половинке скорлупы другого грецкого ореха, по виду такого же, целого ореха всё равно не получится, как ты ни бейся. И с жизнью семейной такие же казусы. Вроде и мила была молодая невеста в своей подвенечной фате, и трогательной мелкой дрожью дрожала рука её, державшая свечку, и вздрагивали густые ресницы над застенчиво опущенными глазами, и кончик кокетливого башмачка слегка выглядывал из-под кружевного богатого платья, а сердце в женихе словно застыло, и ощущение было такое, что не его венчают, а кого-то другого. Даже и страха никакого не было. Он вскоре заметил, что Татьяна Поликарповна была веселого и смешливого характера, любила и наряды, и театры, и ярмарки, и летние гулянья, но не хотелось ему ни баловать молодую жену, ни тратиться на её удовольствия, ни дачу нанять. И ведь не от скупости, а потому что не подходили они друг к другу, как половинки двух разных грецких орехов. В супружеских обязанностях Хрящев старался быть незабывчивым, исполнительным, да и молодость брала своё: нельзя же человеку двадцати с лишним лет совсем обходиться без женщины, но только, исполнив обязанность, он с облегчением отваливался от Татьяны Поликарповны, даже и не поцеловав её на прощание. Засыпал крепко и сны видел тусклые, долгие, вязкие, похожие больше на реку осеннюю, чем на человеческий сон. Вот тогда, в самые первые месяцы своей семейной жизни, и начал он всё чаще прикладываться к бутылке, но делал это втайне от маменьки, которая жила с ними одним домом и очень могла рассердиться. Вспоминалась ему одна история, связанная всё с тем же Рябужинским, которого Хрящев поначалу от души презирал за его увлечение безродной курносой француженкой. Татьяне Поликарповне очень хотелось сходить в театр. Было это в самом начале её беременности, она слонялась по дому растерянная, часто плакала и вызывала жалость к себе этой своей растерянностью, слезами и, главное, тем, как подурнело и расползлось её милое молоденькое лицо. Взяли два кресла в Малом, где давали в этот вечер трагедийную пьесу Шекспира «Отелло, венецианский мавр». И Хрящев, и все остальные заметили – нельзя было не заметить, – как в самую главную ложу вошла эта парочка: французская мадмуазель с Рябужинским. Она, курносая, широкоскулая, с огромными бархатными глазами, с ямочками на щеках, одета была в черное сверкающее платье (таких платьев в Москве не видывали, должно, из Парижа выписали!), на шее какое-то тоже сверканье. Была весела и спокойна, оглядывала публику, как королева, и веером черным махала, а Пашка Рябужинский стоял за её спиной, весь с иголочки, лицо горело, смотрел ястребом: того и гляди кинется, посмей кто-нибудь косой взгляд бросить на его содержанку. Весь город знал, что завтра бы он обвенчался с мамзелью, – одно удерживало: отец обещал проклянуть и денег лишить. Без денег с такой королевой – куда? И Хрящев позавидовал. Он и на сцену-то не глядел толком, а всё на эту ложу и заметил, как Пашка в полумраке то и дело наклонял к плечу своей ненаглядной напомаженную голову, шептал что-то ей, брал за ручку, кусал и ласкал её пальчики, а эта курносая лишь усмехалась. И еще заметил Хрящев, что перед ними, на красном бархате ложи, стояла огромная открытая коробка шоколада, которая так и осталась неначатой…
Поздно, уже к полуночи, вернулись они с Татьяной Поликарповной домой. Её затошнило, бедняжку, а Хрящев бросился, не раздеваясь, на постель, и стали перед его глазами проплывать воспаленные видения: вот Пашка и француженка с бархатными глазами входят в спальню, она присаживается к своему парижскому зеркалу, а Пашка становится на колени, задирает на ней сверкающее платье, вминается в эти её кружева, целует, рычит от восторга… И ночь у них – ну, до того не похожа на то, что имеет сейчас Маркел Хрящев с законной женой своей, – ну, до того…
Нет, не случайно именно он, а никто другой вышел на берег реки, и не случайно попалась ему на удочку серебристая русалка, сама вся тоскующая, удивленная, совсем не похожая на остальных, отнюдь не случайно сошлись они этой безветренной, огненной от всех созвездий, шумящей листвою и травами ночью, и грех, приключившийся перед рассветом, был (что говорить?) не случайным.
Порассуждав вдоволь об Индии и полистав развратную книгу, Хрящев слегка отвлёкся от тягостных мыслей и уже собирался было кликнуть прислугу, спросить графин водки и кислой капусты, как вдруг он услышал какую-то птицу, запевшую с самых небес. Спальня, в которой он находился, располагалась на втором этаже, парадные покои с портретами предков и шелковой мебелью – на первом. Окна парадных покоев, как это было принято, выходили на улицу, а окна супружеской спальни – на сад, где зрели плоды, в большинстве своём яблоки. Там же, во глубине сада, был небольшой старый пруд, где прежде располагалась купальня, теперь развалившаяся, и в мае там пел хор лягушек. Маменька требовала, чтобы пруд осушили и на его место поставили бы оранжерею, но руки не доходили, и сам Хрящев с удовольствием иногда захаживал к пруду, особенно по вечерам, дышал его свежестью. Ему показалось, что сейчас эта птица зазвучала именно со стороны пруда, но только находится она высоко над ним, так высоко, что с земли её не разглядишь. Пела она, однако, хорошо, грустно и одновременно маняще – так пела чудесно, что Хрящев о водке забыл. Голос был незнакомым, отнюдь не соловьиным, и что-то в нём было другое, не птичье, а женское, сладкое, слабое и – что уж греха-то таить? – колдовское. И Хрящев заслушался, чуть не всплакнул. Душа чья-то пела, родная душа. Хотя, может, грешная, кто её знает?
«Эх, жизнь наша, жизнь! – думал Хрящев. – Ну, вот я: дурак-дураком. А птичка запела, и я её слушаю. И всё во мне тает. С чего я такой? Как будто костей нет во мне, одна мякоть».
Он сам понимал, что если и была в нём какая воля, так её давно сломали. Его кто поманит, за тем он пойдёт. Поманит русалка – он кинется к ней, поманит француженка, как вот у Пашки, – и к ней побежит. А эта тоска его, странная, тёмная, она испытание души. Пей – не пей, тоска не уйдёт, потому что ему, хоть он и дурак, нужно что-то такое, к чему он с восторгом прильнёт и забудет себя самого. И чтобы все жилочки в теле дрожали, чтобы всё томилось в нем так, как томится, когда приближается издалека – еще и без грохота, свежестью только, внезапной пронзительной голубизной – такая гроза, от которой погнутся деревья в лесу и прижмется от страха последняя травка к земле.