Ты спросишь – было ли мне на самом деле так страшно? Пожалуй, Косточка, мне было все равно. Помнишь, у Толстого в каком-то рассказе рассуждение про войну: собственная личность во время пушечной пальбы занимает вас больше всего, окружающее почти перестает существовать, и неприятная нерешительность овладевает вами. Я была сильно простужена, не слышала запахов и хотела только одного – закончить смену и уползти на свою койку. Мне нравилось плыть неизвестно куда, но меня раздражало количество людей на квадратный метр палубы. Толпы людей, которые все время едят. Не будь у меня насморка, я сошла бы на берег гораздо позже, в каком-нибудь эквадорском поселке, и мы бы с тобой вообще не встретились.
Вот об этом я бы точно пожалела. Не веришь? С тобой всегда было весело. Мне нравится твоя ускользающая улыбка, ее хочется поймать и придержать пальцами. И угловатость, и сухой выразительный живот, и синева под глазами, и мальчишеский смех. В кровати можно делать чертову уйму всего, но самое сладострастное действие – это смеяться и разговаривать.
Костас
Спать нынче не мог, пересчитывал уклеек. Года два назад Лилиенталь обронил в разговоре, что прочел о способе подделки жемчуга: стекло прокрашивают изнутри, вдувая жемчужную эссенцию. Так вот, сказал он удивленно, на сто грамм этой белесой дряни идет четыре тысячи уклеек. Ты представляешь себе четыре тысячи ободранных уклеек?
В чем в чем, а в камнях и золоте Ли понимает, этого у него не отнять. Когда в начале лета я принес ему браслеты с альмандинами, он оценил их с точностью до тостана. Я принес их в замшевом мешочке, развязал шнурки и гордо высыпал все прямо на стол. Мой друг взял свою фасонистую лупу с костяной рукояткой и повертел браслеты в пальцах. Его длинное лицо менялось, как моток пряжи, разматывающийся на глазах, наконец он взглянул на меня и улыбнулся:
– Ладно уж. Придется мне встать, раз такое дело.
Мы вызвали такси, поехали к антиквару и сдали все скопом за четыре тысячи. По дороге я спросил его, откуда такие знания, и он рассмеялся:
– Лет семь назад я подрабатывал в Порту фальшивым покупателем на аукционах, работа пыльная и нервная, но платят хорошо. Нужно быстро оценивать людей, явившихся на торги, быстро вычислять, до какой цифры стоит поднимать ставку, и быстро уходить, чтобы тебя не запомнили.
– То есть ты просто поднимаешь палец и все?
– Господин на третьем ряду, вот как это называется. Даже не мечтай, пако. Нужно много наглости, острый глаз и хороший португальский, так что тебе не светит.
Да, мне не светило.
Зоин португальский тоже был гораздо лучше, чем мой. В нем было то смешение высокой лексики и рыночного жаргона, которое почти никогда не дается эмигрантам. Так разговаривает мой следователь. Так разговаривал администратор яхт-клуба, где я подрабатывал прошлой зимой. Помню, как он задумчиво тянул: os di-i-ias vão correndo, дни бегут и бегут, и тут же тыкал пальцем в плохо вымытый пол: sujo cabrão! Грязно, блядь!
Пишу тебе это и улыбаюсь, как дурак.
Говорил ли я тебе, что тетка была красавицей, высокой и узкоплечей, с длинными руками и ногами? Единственное, что портило ее осанку, – это привычка смотреть себе под ноги при ходьбе, издали казалось, что она идет по следу, как Дерсу Узала, или надеется найти монетку на дороге. По утрам она заплетала косу или зачесывала волосы наверх и перехватывала аптечной резинкой, это называлось конский хвост, но похожа она становилась не на лошадь, а на глиняный эпихизис с высокой ручкой. Волосы у нее были самые что ни на есть дзукийские, светлые, густые, как сливочная струя. Но если бы кто-то спросил меня, что ты помнишь о ней такое, чего нет у других, что позволило бы узнать ее в Гадесе, в полной темноте, я сказал бы: дайте за пятки подержать! Наощупь они как зеленые яблоки. Однажды я держал ее пятки в руках, растирал их джином, взятым из мини-бара, или виски, не помню уже.
В тот день, когда мы продали браслеты, я выгрузил Лилиенталя из такси, достал тысячу из конверта и сунул ему в карман. Он поморщился, но ничего не сказал. Ли относился к деньгам диковинным способом: когда они были, он их крепко любил и швырял куда ни попадя, а когда не было, умудрялся занять или украсть. Деньги кружили вокруг него, будто осы вокруг разрезанной дыни!
Хотел бы я знать, кто был этот ценитель, готовый платить деньги за сметанную белизну Лилиенталевых пейзажей. Одну свою картинку Ли подарил мне вскоре после нашего знакомства: по закрашенному белым куску картона была проведена еще более белая линия, грубая и рельефная, означающая, как пояснил автор, движение лошади.
* * *
На одном из семинаров доцент Элиас помянул Достоевского, и после занятий я минут пять простоял с ним в коридоре, обсуждая сцену из «Идиота».
– Окажись я на тех именинах, – сказал я, – не открыл бы даже рта. Кто эти люди, чтобы судить меня? То, что представляется им дурным, может казаться мне совершенно естественным. Например, ненавидеть свою мать.
Раскрасневшийся Элиас снисходительно улыбался и трепал меня по рукаву. Думаю, что он меня не слушал. Но, возвращаясь в общагу, я ругал себя последними словами: открылся, идиот, распустил язык перед тем, кому не доверял. Забытое школьное чувство, когда идешь домой, чувствуя, что напортачил, уничтожая себя за то, что не смог промолчать. Идешь, размахивая портфелем, и клянешься, что больше никогда, что рот на замок и только наблюдать и слушать с холодным лицом, но куда там – ты тот, кто разводит турусы, ботаник, любитель внеклассного чтения.
Это мне одна девчонка сказала, классе в девятом: красавец ты, Кайрис, но ботаник, даже жаль, что такое добро пропадает. Это я-то пропадаю? Сколько раз я пытался курить со всеми за школой, у кирпичной стены бернардинского костела, стоял там, заплетя ноги, и острил как заведенный, но через полчаса у меня кончались все слова и рот наполнялся горькой слюной. Я шел домой, заваливался на свой диван за ширмой, ставил на живот свою «Легенду» в кожаном чехле и надевал наушники, чтобы послушать Моррисона: When you’re strange faces come out of the rain…
Под эту музыку много лет спустя я вдребезги накурился в нашей с Душаном конторе, даже не заметил, как пришла уборщица-индианка; пришлось ее угостить, и к утру мы извели недельный запас, который я хранил в ящике стола, между листами писчей бумаги. Проснулся я на полу, на собственном пальто, жесткий весенний свет заливал комнату, а шеф сидел за своим столом, стараясь не смотреть в мою сторону.
Индианка кечуа по прозвищу Голубоногая Олуша была соседкой нашей секретарши и устроилась в контору мыть полы и бегать по мелким поручениям. Мне нравился испанский клекот, пробивающийся в ее португальском шипении, и то, что, раздеваясь, она требовала выключить свет по всей конторе, даже в уборной. Стоило ей натянуть платье, как она принималась говорить и говорила только о том, как хороши ее Islas Galápagos: Геновеса, Пинта, Дарвин, еще пятнадцать и Сан-Кристобаль.
Вот тогда я и попался. Выкинул из головы чужую Патагонию и завел себе собственные острова. И честно любил их все это время начиная с две тысячи шестого года.