На следующий день, 3-го числа, я вновь отправился в военкомат. Лишь часам к 5-ти, предварительно остригшись под машинку, я предстал перед призывной комиссией. До этого я успел увидеть то, что те, кто работает на оборонных заводах, получают отсрочку до 1-го июля; тех же, кто окончил 8 классов, направляют в различные военные училища. Каждому сообщили род войск, куда он определен.
Председатель и члены призывной комиссии ознакомились с содержанием моей анкеты, задали несколько типичных вопросов (кто осужден, когда приехали в СССР и т. п.) и сказали, чтобы я ожидал решение комиссии; род войск, куда я определен, не сообщили.
После трехчасового ожидания в чайхане призывники были собраны в большом зале военкомата, выстроены, и военком Октябрьского РВК
[148] майор Коканбаев – толстый узбек в орденах – произнес соответствующую речь, сначала на русском, потом на узбекском языках.
После этого началась раздача документов. Ремесленники, ФЗОшники и рабочие с оборонных заводов получили обратно паспорта и приписные свидетельства с отсрочкой. Мне же, как и большинству остальных, вручили явочную карту на 10-е число – «явиться остриженным, с вещами и в годной для носки одежде» и т. д. Я заметил, что все, получавшие эти явочные карты, зачислялись в две команды: № 1 (пехота) и № 2 (училища), а у меня в графе «и зачислен в команду №» было записано «тр.». И тут кто-то сказал: «трудармия».
Возвращаясь домой вместе с товарищем по классу (его определили в артучилище), я узнал от него, что «обязательную трудармию» называют более часто просто каторгой, что там занимаются тяжелой физической работой – строят железные дороги, роют каналы, работают на заводе и в поле, на комбинатах и новостройках. Туда зачисляются те лица, которые по каким-либо причинам не могут находиться в армии: нестроевики, лица, имеющие в семье заключенных, выходцы из Зап. Украины, и даже заключенные, – в общем всякий сброд. Кормят там очень плохо (об этом говорили все). Определенной формы трудармейцы не имеют. Впоследствии эти сведения подтвердились: из разных источников о трудармии говорили одно и то же, сводящееся к вышеупомянутой характеристике.
Понятно, все это меня испугало и огорчило. 4-го числа я снова был в военкомате и добился вторичного разговора с призывной комиссией. Я захватил с собою свидетельство о рождении, справки Союза писателей об эвакуации из Москвы, профбилет Марины Ивановны – все документы, свидетельствующие о том, что я – действительно советский человек и в Ташкенте очутился не случайно. Я сказал, что не моя вина, что я родился и жил за границей и что у меня арестованы близкие, говорил, что хочу поступить в артучилище и защищать родину. Члены комиссии выслушали все, что я им сообщил, и тут один из них сказал мне: «Вы говорите, что хотите защищать родину. В училище мы вас направить не можем никак; эта возможность исключена. Что бы вы сказали, если бы мы вам предложили пойти просто в армию?» Я сообразил, что все-таки лучше быть рядовым в тылу, чем рядовым на фронте, и ответил уклончиво, что я бы хотел в училище, а дело решает комиссия. Посовещавшись минут 10, комиссия вызвала меня и сообщила: «Решение призывной комиссии остается прежним». Вот и все.
Возможно, что надо было пойти обжаловать это решение в облвоенкомат, возможно, что надо было хлопотать через Союз писателей – или попытаться хлопотать. Но я этого не сделал – не сделал потому, что совершенно не был уверен в целесообразности этих попыток и не захотел ради пустых хождений портить себе остающиеся дни.
Вся ужасная моя трагедия заключалась в том, что в эти ответственнейшие, решающие дни моей жизни я был совершенно и окончательно одинок. Около меня не нашлось ни одного человека, голос которого был бы достаточно авторитетен, чтобы я внял ему без колебаний, чтобы те советы, которые мне этот человек дал бы, были мною восприняты, как безусловно бесспорные и послужили руководством. Около меня не нашлось ни одного человека, который, взяв меня за обе руки, внятно произнес бы мне: «Жизнь – впереди, война кончится; не горюй, ничто не вечно, трудности закалят тебя, все идет к лучшему; терпение, терпение, все для тебя впереди, все еще будет». Ты видишь, я знаю эти слова; они мне были очень нужны, но никто их не произнес, и вокруг меня был тот же человеческий хаос, что и вокруг Марины Ивановны в месяцы отъезда из Москвы и жизни в Татарии. Также и в области материальной: в советах по этому поводу царила полная разноголосица; я не знал, кому поверить, не знал, кто более прав, не знал, и это очень грустно, что брать с собой, что продавать и покупать, не знал, что делать. Я был один с сознанием, что мне предстоит нечто очень страшное и незаслуженное, один с сознанием того, что произошло нечто неотвратимое.
Я думал о том, что с моим отъездом нашу семью окончательно раскассировали, окончательно с ней расправились, и меня, роковым образом, постигло то, чего я так боялся, ненавидел и старался избежать: злая, чуждая, оскаленная «низовка» – низовка тяжелого труда, дикости, грубости, низовка страшной отдаленности от всего того, что я любил и чем жил. Прощай, музыка, прощай, литература, прощай, образование: завод, полевые работы, грубость и вонь, грязь и глупость – вот теперь мой удел. И я даже не знаю, так ли я собрался в дорогу, как надо, не знаю, смогу ли писать, куда пошлют – и на что. Если бы ты был около меня, то все было бы по-иному, тебе я поверил бы, тебя бы послушался; ты – мой друг, и тебя в эти подлинно трагические для меня дни, тебя-то мне очень недоставало.
Итак, круг завершен – Сережа сослан неизвестно куда, Марина Ивановна покончила жизнь самоубийством, Аля осуждена на 8 лет, я призван на трудовой фронт. Неумолимая машина рока добралась и до меня. И это не fatum произведений Чайковского – величавый, тревожный, ищущий и взывающий, а Петрушка с дубиной, бессмысленный и злой, это мотив Прокофьева, и это узбек с выпученными глазами, это теплушка, едущая неизвестно куда и на что, это, наконец, я сам, дошедший до того, что начал думать, будто бы все, что на меня обрушивается, – кара за какие-то мои грехи.
Я ненавижу грязь – и уже вижу себя в разорванном, завшивленном ватнике, в дырявых башмаках, бывших когда-то заграничными туфлями (подарок Толстых). Я ненавижу грубость – и уже вижу себя окруженным свиными рылами уголовников и шпаны. Я жду издевательств и насмешек, ибо сразу увидят, что я не похож на других, менее, чем другие, приспособлен к различным трудностям, сразу увидят, что я слаб физически, сразу обнаружат тщательно скрываемое внутреннее превосходство – и всего этого не простят. Я ожидаю самого худшего. Но я не сдамся: меня сломит только болезнь, эпидемия. Основное – выжить, и если искать хорошую сторону случившегося, то шансы мои на смерть неизмеримо меньше, чем если бы я пошел по военной части; на фронт меня не допустят, снарядов, трупов я не увижу, и по крайней мере, вот эта сторона жизни, страшная по-своему, будет мною избегнута. Я не трус, я этого не желал, я просился в артучилище, но так уж вышло, и т. к. все в один голос говорят об ужасах трудармии, то я хочу найти хорошую сторону медали, и гарантия от насильственной смерти и есть эта хорошая сторона.
Я выживу, Муля, но знай, что очень мне повредит этот удар судьбы, очень озлит, очень испортит. Все, пожалуй, могло быть хорошо, но все для меня с самого начала пошло плохо, ненормально. Мне – чисто объективно – жаль себя. Я бы мог принести пользу, а выходит так, что обстоятельства объединяются против меня и упорно этому препятствуют и бросают в нелепейшие ситуации. Бог ведает, когда я вернусь из этой трудармии и, главное, в каком виде и состоянии. Не по мне такая жизнь. Я боюсь, что предстоящее испытание сильно меня покалечит физически, испортит морально.