Живу в доме писателей; шапочно знаком со всеми; хотя ко мне относятся хорошо (одинок, умерла мать и т. д.), но всех смущает моя независимость, вежливость. Понимаете, все знают, как мне тяжело и трудно, видят, как я хожу в разваливающихся ботинках, но при этом вид у меня такой, как будто я только что оделся во все новое.
Ожидают смущения, когда я выношу тяжелейшее ведро в пижаме, в калошах, но удивляются невозмутимости и все-таки смотрят как на дикобраза (я смеюсь: на “перекультуренного дикобраза”)…» Это все глупое мальчишеское самолюбование, которое не оставляет его. Я уверена, что никто не обращал ни малейшего внимания, когда он выносил ведро, и тем более не ожидал, чтобы он смущался. Все выносили помойные ведра. Жил в этом доме такой Галицкий, он писал для эстрады, для цирка, сам когда-то был актером. У него была барственная внешность, холеная физиономия, он по утрам, в галошах, с голыми икрами, в коротком банном халате, насвистывая какую-нибудь арию из оперетты, торжественно выносил вместо помойного ведра какую-то урну, которую уволок с улицы…
Но, конечно, не это главное, не эти житейские мелочи мучили Мура, главное – это выплата долга.
Он пишет Лиле 22 сентября: «…Как обстоит дело с продажей библиотеки? Дело в том, что, благодаря срочной помощи, оказанной мне Мулей, выплатил хозяйке тысячу рублей, благодаря этому удалось ликвидировать судебное разбирательство и всю официальную часть дела похоронить. Но мне остается заплатить остающиеся 2/3 моего долга – иными словами, две тысячи. Учтите, что мне удалось заплатить хозяйке 1000 рублей не только благодаря Мулиной помощи, но и путем постоянного и систематического вычитания известных сумм из тех, исключительно случайных, средств, отпускаемых мне Литфондом на пропитание. Так что я со своей стороны сделал, делаю и буду делать максимум для возможно скорого погашения долга. Но Вы понимаете, что «основным костяком» выплаты не могут быть те мизерные суммы, которые я отделяю от насущных средств; они только помогают уплате, округляют ее. Я и так голодаю, и болею, и лежал в больнице, и хожу с нарывами на руках и опухшей и наболевшей ногой: все это следствие “урезывания”. Конечно – пеняй на себя, я знаю, но опять-таки, это не выход из положения, а все время “выезжать” на Муле невозможно ни мне – по соображениям этическим (он и так мне очень и очень помог), ни ему – по соображениям материальным. Остается одно – продажа библиотеки, обширной и ценной, находящейся у Садовских. Надеюсь, что они не станут отрицать наличия у них книг Марины Ивановны. Все это нужно сделать срочно, ибо хозяйка торопит, а ведь по моему обязательству, которое лежит у нее, к середине ноября все должно быть выплачено».
А 30 сентября Муля – Але: «От Мурзилы получил письмо. Алька, я все откладывал, но вынужден просить у тебя помощи. Лиля и Зина под влиянием трудностей минувшей зимы не совсем осмысленно ведут себя в делах, касающихся Мура. Пробовала и Нинка, но не достигла успеха. Мурзил в долгу 2000 рублей, которые он должен во что бы то ни стало выплатить к декабрю. Все то, что посылаем мы с Лилей, еле хватает на скромную еду. Мур недоедает, а старушка упорно не хочет расстаться с Сережиными вещами…»
И позже, в январе уже, Муля сообщает Але: «Наверное, ты уже знаешь, что твое письмо Лиле произвело эффект…» Еще в декабре Мур послал Лиле телеграмму: «500 получил, благодарен, выплатил две тысячи, продолжаю учиться в школе. Пишите чаще, очень одинок, привет, Георгий».
Изя Крамов рассказывал мне, что, когда началась вся эта история со старухой, когда вызвали Мура в милицию, Мур прибежал к нему в редакцию многотиражки на улицу Навои, туда, где частично размещался авиационный завод в здании полиграфического комбината или института. Завод был эвакуирован из Москвы, и здесь собирались авиамоторы для истребителей. Мур часто бывал в этой комнате, которая была отведена под редакцию, и они часами говорили о литературе, о музыке, об искусстве. Единственный вопрос, которого они никогда не касались, – это политика. Они были, по словам Изи, как две разноязычные, но с взаимным уважением друг к другу относящиеся державы. У них были абсолютно разные на все взгляды, разное понимание событий, разные вкусы, они спорили, но каждый оставался при своем мнении. В дневнике Мура то и дело встречается – был у Изи, собираюсь к Изе, говорил с Изей. Изя был лет на шесть старше Мура, уже учился в ИФЛИ, когда началась война. Он очень тяжело переживал, что почти все его друзья, как парни, так и девушки, ушли на фронт, а он был вынужден эвакуироваться. У него была тяжелая форма туберкулеза, и он несколько раз отставал от поезда, так как приходилось по дороге поддувать больное легкое. В Ташкенте он совсем было «загнулся», голодал, работал сторожем, тяжело переносил климат, врач отправил его в Самарканд, в военный госпиталь. И вернулся он в Ташкент фактически с одним легким. Тогда-то ему и было предложено редактировать многотиражку.
С Муром они познакомились у Лидии Григорьевны Бать, которая жила с Дейчем, и Изя к ним бегал узнавать, что такое «макет» газеты и верстка полос: он не имел ни малейшего представления о том, как делается газета, и, собрав в цехах материал, не знал, что с ним делать. Но постепенно он так вовлекся в работу и так наловчился, что многотиражка его заняла первое место в республике.
Надо отдать Муру справедливость: в людях он все же умел разбираться! Изя, кажется, был единственным в Ташкенте, к кому он пришел со своей бедой. Ему срочно нужна была какая-то сумма, чтобы добавить к тем деньгам, которые были у него, и заплатить хозяйке. Изя только что получил зарплату и одолжил ему. Изя мне говорил, что кража эта его не удивила и вовсе не шокировала: все вокруг тащили, начиная с высокого начальства, которому все сходило с рук, и кончая мальчишками и девчонками, работавшими в сборочном цехе. Каждый день кто-то попадался в проходной, пытаясь вынести пузырек спирта, а спирт был все: и хлеб, и топливо, и одежда!..
Когда мы с Изей однажды разговорились о Муре и я стала записывать, он меня остановил:
– Зачем ты записываешь, я обязательно напишу о Муре и дам тебе, и ты вставишь в свою книгу…
И разговор перескочил на другое, а потом Изя стал мне читать свои воспоминания о Платонове. Он не был «уходящей натурой», и мне не надо было торопиться… Прощаясь со мной, он сказал:
– Не пропадай, у тебя привычка пропадать на год, на два, надо чаще встречаться! Нас осталось уже совсем немного, наше поколение слишком рано уходит…
Пропала не я – пропал он. Он умер внезапно, от разрыва сердца… Написать о Муре он так и не успел. Мы тогда обсуждали с ним – упоминать мне об этой истории со старухой или нет? Не хотелось упоминать, но все есть в письмах и в Дневнике, а кому в руки попадут эти документы в двадцать первом веке, когда откроют архив?
[145] И сколько сейчас ходит слухов, всяких небылиц о Муре, и сколько еще прибавится! И сумеет ли тот, из грядущего века, понять, как соблазнительно и раздражающе пахли те горячие лепешки и как всегда хотелось есть!..
На меня эта история, как и на Изю, не произвела особого впечатления. Конечно, было бы лучше, если бы этого не случилось, но что взять с голодного, одинокого и такого избалованного и не приспособленного к жизни мальчишки… Куда более меня удручала история с одним «партийным ханом», с первым секретарем ЦК Узбекистана товарищем Юсуповым, которому мой отец в 1943 году отделывал дворец под Ташкентом! Отделывал «за казенный счет» – за счет тех, кто в это время сражался на фронтах и голодал! И дворец этот был куда более шикарный, чем тот, потолки и стены которого в дни своей молодости отец расписывал в Питере для любовницы родного дяди царя Николая II балерины Кшесинской!..