Не зная, что за рассвет, что за смерть, что за рок
Ожидает сознание за гробом?
И наконец, была та бессонная ночь,
Когда я принял решение исследовать ее и биться
С этой подлой, недопустимой бездной,
[180]
Посвятив всю мою исковерканную жизнь этому
Единому заданию.
Ныне мне шестьдесят один год.
Свиристели
Поклевывают ягоды. Звенит цикада.
Маленькие ножницы в моей руке —
Ослепительный синтез солнца и звезды.
Я стою у окна и подрезаю
Ногти, и смутно сознаю уподобления, от коих
Шарахается их предмет: большой палец —
Сын нашего лавочника; указательный, худой и мрачный —
Колледжский астроном
Стар-Овер Блю;
[190]
Средний — знакомый мне высокий священник;
Женственный безымянный палец — старая кокетка;
И розовый мизинчик, прильнувший к ее юбке.
И я кривлю рот, подрезая тонкие кожицы,
«Шарфики», как называла их тетка Мод.
Мод Шейд было восемьдесят лет, когда внезапная тишь
Пала на ее жизнь. Мы видели, как гневный румянец
И судорога паралича искажали
Ее благородные черты. Мы перевезли ее в Пайндейл,
Известный своим санаторием. Там она сиживала
[200]
На застекленном солнце и следила за мухой, садившейся
Ей то на платье, то на кисть руки.
Ее рассудок блекнул в густеющем тумане.
Она еще могла говорить. Она медлила, нащупывала и находила
То, что сначала казалось годным звуком,
Но самозванцы из соседних келий занимали
Место нужных слов, и вид ее
Выражал мольбу, меж тем как она тщетно пыталась
Урезонить чудовищ своего мозга.
Какой момент
при постепенном распаде
[210]
Избирает воскресение? Какие годы? Какой день?
Кто держит секундомер? Кто перематывает ленту?
Везет ли менее иным, иль ускользают все?
Вот силлогизм: другие люди умирают, но я
Не другой; поэтому я не умру.
Пространство есть роение в глазах, а время —
Звон в ушах. И в этом улье я
Заперт. Но если бы до жизни
Нам удалось ее вообразить, то каким безумным,
Невозможным, невыразимо диким, чудным вздором
[220]
Она нам показаться бы могла!
Зачем же разделять вульгарный хохот? Презирать
Загробный мир, чьего существования нельзя проверить?
Рахат-лукум турецкого рая, будущие лиры, беседы
С Сократом и Прустом в кипарисовых аллеях,
Серафима с шестью фламинговыми крылами,
Фламандский ад с его дикобразами и прочим?
Беда не в том, что нам снится слишком необычайный сон:
А в том, что мы его не можем сделать
Достаточно невероятным: все, что можем мы
[230]
Придумать, — это только
домашнее привидение.
Как смехотворны эти попытки перевести
На свой особый язык всеобщую судьбу!
Вместо божественно лаконичной поэзии —
Бессвязные заметки, подлые стишки бессонницы!
Жизнь — это весть, нацарапанная впотьмах.
Без подписи.
Подмеченный на сосновой коре,
Когда мы шли домой в день ее смерти, —
Прильнувший к стволу
пустой изумрудный футлярчик,
Плоский и пучеглазый, и в пару к нему
[240]
Увязший в смоле муравей.
Тот англичанин в Ницце,
Гордый и счастливый лингвист: je nourris
Les pauvres cigales
[3]
— хотел сказать, что он
Кормит бедных чаек
[4]
!
Лафонтен неправ:
Мандибула мертва, а песнь живет.
И вот я подстригаю ногти, и раздумываю, и слышу
Твои шаги наверху, и все как быть должно,
моя дорогая.
Сибилла, во все наши школьные дни я сознавал
Твою прелесть, но влюбился в тебя
На пикнике выпускного класса
[250]
У Нью-Уайского водопада. Мы завтракали на сырой траве.
Наш учитель геологии обсуждал водопад.
Рев воды и радужная пыль
Сообщали романтизм прирученному парку. Я полулежал
В апрельской дымке прямо позади
Твоей стройной спины и смотрел, как твоя гладкая головка
Склонялась набок. Одна ладонь с вытянутыми пальцами
Опиралась на траву меж звездой триллиума и камнем.
Маленькая косточка сустава
Подрагивала. Потом ты обернулась и подала мне
[260]
Наперсток яркого металлического чая.
Твой профиль не изменился. Блестящие зубы,
Покусывающие осторожную губу; тень под
Глазами от длинных ресниц; персиковый пушок,
Окаймляющий скулу; темно-коричневый шелк
Волос, зачесанных кверху от висков и затылка;
Очень голая шея; персидский очерк
Носа и бровей — ты все это сохранила;
И в тихие ночи мы слышим водопад.
Приди и дай поклоняться себе, приди и дай себя ласкать,
[270]
Моя темная, с алой перевязью, Vanessa, моя благословенная,