Видавшая Папу, люди в книжках и Бог.
Меня воспитала милая эксцентричная
тетушка Мод,
Поэтесса и художница со склонностью
К конкретным предметам вперемежку
С гротескными разрастаниями и образами смерти.
[090]
Она дожила до крика нового младенца.
Ее комнату
Мы оставили нетронутой. Там все
мелочи
Складываются в натюрморт в ее стиле:
пресс-папье
Из выпуклого стекла с лагуной внутри,
Книга стихов, открытая на оглавлении (Мавр,
Месяц, Мораль), грустящая гитара,
Человеческий череп; и из местной «Стар»
Курьез: «Красные носки» победили «Янки»
[1]
5:4
Гомером Чэпмена
[2]
— приколотый кнопками к двери.
Мой Бог умер молодым. Богопоклонство я находил
[100]
Унизительным, а доказательства — неубедительными.
Свободному не нужен Бог — но был ли я свободен?
Как полно я ощущал природу прилепленной ко мне,
И как мое детское нёбо любило
Полурыбный-полумедовый вкус этой золотой пастилы!
Книжкой картинок мне в ранние годы служил
Расписной пергамент, которым оклеена наша клетка:
Лиловато-розовые кольца вокруг луны, кроваво-оранжевое солнце,
Двойная Ирида и это редкое явление —
Ложная радуга, — когда, прекрасное и странное,
[110]
В ярком небе над горной грядой одинокое
Овальное опаловое облачко
Отражает радугу, следствие грозы,
Разыгранной где-то в далекой долине, —
Ибо мы заключены в искуснейшую клетку.
А еще есть стена звуков, еженощная стена,
Возводимая осенью триллионом сверчков.
Непроницаемая! На полпути к вершине холма
Я останавливался, заполоненный их исступленной трелью.
Вот свет у
доктора Саттона. Вот Большая Медведица.
[120]
Тысяча лет тому назад пять минут равнялось
Сорока унциям мелкого песка.
Переглядеть звезды. Вечность впереди
И вечность позади: над твоей головой
Они смыкаются, как гигантские крылья, и ты мертв.
Обычный мещанин, я полагаю,
Счастливее: он видит Млечный Путь,
Лишь выйдя помочиться. Тогда, как и теперь,
Я шел за собственный свой страх и риск — иссеченный ветвями.
Подкарауленный подножкой пня. Хромой и толстый астматик,
[130]
Я никогда не бил мячом об землю на бегу и никогда не заносил биты.
Я был тенью свиристеля, убитого
Мнимой далью оконного стекла.
Имея мозг, пять чувств (одно неповторимое),
В остальном я был лишь неуклюжим монстром.
Во сне я играл с другими детьми,
Но, по правде, не завидовал ничему — разве что
Чуду
лемнискаты, отпечатанной
На влажном песке небрежно-проворными
Шинами велосипеда.
Нить тончайшей боли,
[140]
Натягиваемая игривой смертью, ослабляемая,
Не исчезающая никогда, тянулась сквозь меня. Однажды,
Когда мне минуло одиннадцать и я лежал
Ничком, следя, как
заводная игрушка —
Жестяная тачка, толкаемая жестяным мальчиком,
Обогнула ножки стула и ушла под кровать,
В голове моей вдруг грянуло солнце.
А затем — черная ночь. Великолепная чернота;
Я ощущал себя распределенным в пространстве и во времени:
Одна нога на горной вершине, одна рука
[150]
Под галькой пыхтящего побережья.
Одно ухо в Италии, один глаз в Испании,
В пещерах моя кровь, и мозг мой среди звезд.
Глухое биение было в моем триасе, зеленые
Оптические пятна в верхнем плейстоцене,
Ледяная дрожь вдоль моего каменного века,
И в нерве локтевом все завтрашние дни.
В течение одной зимы я, каждый день после полудня,
Погружался в этот мгновенный обморок.
Потом прошло. Почти не вспоминалось.
[160]
Мое здоровье улучшилось. Я даже научился плавать.
Но, как мальчонка, принужденный шлюхой
Невинным языком утолять ее гнусную жажду,
Я был развращен, напуган, завлечен,
И, хотя старый доктор Кольт объявил меня исцеленным
От недуга, по его словам сопутствующего росту,
Изумление длится, и не проходит стыд.
Песнь вторая
В моей безумной юности была пора,
Когда я почему-то подозревал, что правда
О посмертной жизни известна
[170]
Всякому — один лишь я
Не знаю ничего, и
великий заговор
Книг и людей скрывает от меня правду.
Был день, когда я начал сомневаться
В здравомыслии человека: как мог он жить,