Я продолжала играть хаотичный танец джигу,
притоптывая, подскакивая, как это делала в кино глухонемая Джонни Белинда,
[21]
подчиняясь вибрациям скрипки, которые только и могла
улавливать. Танцующие ноги, танцующие руки, танцующие пальцы, дикий, безумный
ирландский ритм, хаос. Танцую в спальне, танцую и играю, размахивая смычком,
пальцы бегают по грифу сами по себе, смычок движется сам по себе, да, поддай,
поддай, как тогда говорили на пикнике, зажигай, поддай.
Пусть так и будет. Я все играла и играла.
Он цепко схватил меня, но сил, чтобы меня
побороть, у него не хватило.
Я попятилась к окну и прижала скрипку со
смычком к груди.
– Отдай, – сказал он.
– Нет!
– Ты не умеешь играть. Все это делает
скрипка, а не ты. Она моя, моя.
– Нет.
– Отдай скрипку! Она моя!
– Тогда я ее разобью!
Я крепче прижала руками скрипку, выставила
вперед локти и смотрела на него расширенными глазами. Конечно, я вовсе не
собиралась ее ломать, но он ведь не мог это знать. Должно быть, ему показалось,
что я не шучу.
– Нет, – сказала я. – Я играла
на ней, играла так и раньше, я исполняла свою версию этой песни.
– Ничего подобного, лживая шлюха! Отдай
сейчас же скрипку! Будь ты проклята! Я уже сказал, она моя! Тебе нельзя брать в
руки такую вещь.
Меня сотрясала дрожь, пока я на него смотрела.
Он протянул ко мне руки, а я забилась в угол, все крепче сжимая хрупкий
инструмент.
– Я раздавлю ее!
– Ты этого не сделаешь.
– А какое это будет иметь значение? Это
ведь призрачная вещь, не так ли? Скрипка такой же призрак, как и ты. Я хочу
снова на ней сыграть. Я хочу… просто подержать ее. Ты не можешь забрать ее…
Я подняла скрипку и снова прижала ее
подбородком к плечу. Рука призрака потянулась ко мне, и я опять пнула его – по
ногам. Он попытался увернуться. Тогда я провела смычком по струнам, заставив их
издать дикий вопль, длинный ужасный вопль, а затем медленно, закрыв глаза, не
обращая на него внимания, крепко удерживая скрипку каждым пальцем и каждой
клеточкой своего естества, я заиграла. Очень тихо и медленно – наверное,
какую-то колыбельную: для нее, для меня, для Роз, для моей обиженной Катринки и
хрупкой Фей. Песню сумерек, похожую на старое стихотворение, которое негромким
голосом читала когда-то мать – еще до того, как закончилась война и отец
вернулся домой. Я услышала, что звук стал насыщеннее, сочнее и круглее. Да-да,
то самое туше, как раз такое, как нужно, – когда дотрагиваешься смычком до
струн, почти не оказывая на них давления, и одна фраза следует за другой. Мама,
я люблю тебя, люблю тебя, люблю! Он никогда не вернется домой. Нет никакой
войны, и мы всегда будем вместе. Высокие ноты выходили на редкость тонкими и
чистыми, необыкновенно яркими и в то же время печальными.
Она ничего не весила, скрипка, – она лишь
слегка давила на плечо, отчего я почувствовала головокружение. Но песня вела
меня вперед. Я не знала нот, не знала мелодий. Я знала лишь эти блуждающие
фразы горя и меланхолии, эти бесконечные сладостные гаэльские стенания,
вплетавшиеся одно в другое. Но песня лилась, всемилостивый Боже, она лилась и
лилась, как… как что?.. как кровь, как кровь на загаженном коврике. Как
нескончаемый поток крови из женской утробы… Или из женского сердца? Не знаю.
В последний год жизни месячные у нее случались
нерегулярно. То же самое происходило совсем недавно и у меня. Теперь я
бездетна: в моем возрасте уже невозможно родить, и не будет у меня моей живой
кровиночки. Что ж, как есть, так и есть.
Как есть, так и есть.
А музыка звучала!
Что-то легко скользнуло по моей щеке. Его
губы. Я локтем отшвырнула его к кровати. Он был неловок, растерян и, цепляясь
за прикроватный столбик в попытке подняться на ноги, испепелял меня взглядом.
Я перестала играть, последние ноты еще долго
звенели. Великий Боже! За всеми нашими блужданиями пролетела длинная ночь. Луна
притаилась в зарослях лавровишни, спрятавшихся в огромной тени соседнего
здания, в тени стены современного мира, способного затмить, но не способного
разрушить этот рай.
Жалость, которую я испытывала к матери, горе,
охватившее душу в тот момент, когда мать пнула меня, восьмилетнюю девочку, в
этой самой комнате, растекались эхом тех нот, что звенели в воздухе. Мне
оставалось только поднять смычок. Все получалось естественно.
Он стоял, прижавшись в страхе к
противоположной стене.
– Либо ты вернешь мне скрипку, либо,
предупреждаю, я заставлю тебя поплатиться!
– Ты кого оплакивал – меня или ее?
– Верни скрипку!
– Или это было сплошное уродство? Что это
было?
Наверное, это была маленькая девочка,
потерявшая способность дышать и в панике сжимающая свой живот, когда ее рука
случайно коснулась раскаленного железа открытой горелки. Какая это все-таки
маленькая печаль в мире ужасов, и все же из всех воспоминаний не было ни одного
более тайного, ужасного, невысказанного.
Я принялась тихонько напевать: «Хочу играть».
И тихо начала, осознав, как это просто: мягко скользить смычком по струне ля и
по струне соль и сыграть всю песню только на одной нижней струне, если захочу,
и добавить легкого скрежетания; да, оплакивай растраченную жизнь, я слышала
ноты, я позволила им удивить себя и выразить свою душу одним аккордом за
другим, да, приди ко мне, пробейся к моему сознанию через это и дай мне обрести
себя. Она и года не прожила после того, как проплакала в парке, даже одного
года, и в тот последний день никто не проводил ее до ворот.
Мне кажется, я пела, пока играла. «О ком ты
плакал, Стефан, – пела я, – кого оплакивал – ее, меня или убогость и
уродство?» Скрипка будто срослась с рукой, пальцы, такие гибкие и точные,
словно превратились в крошечные подковы, бьющие по струнам, и музыка звучала в
ушах не в скрипичном и не в басовом ключе – такой невыразительный звук, древний
и совсем не подходящий для этой мелодии, которая в то же время поражала и
уносила меня с собой, как случалось каждый раз, когда я слышала пение скрипки,
только теперь скрипка пела в моих руках!
Я видела ее тело в гробу. Нарумянена как
проститутка. Гробовщик сказал: «Эта женщина проглотила собственный язык!» И
голос отца: «Она так плохо питалась, что лицо почернело. Пришлось нанести
слишком много грима. Взгляни, Триана, как все это нехорошо. Взгляни. Фей ее
просто не узнает».