Она все кашляла и кашляла, потом взмахнула
правой рукой, словно говоря, чтобы я не обращала внимания. Но нельзя же не
обращать внимания на такое: на брошенную в угол прокладку, в которой кишели
муравьи. И лежала она совсем близко от горелки. Она могла загореться! А эти
муравьи! Нужно их остановить! Нужно избавиться от них! Муравьи могут забраться
куда угодно. В то время – в сорок восьмом или в сорок девятом – нужно было крепко-накрепко
запираться от муравьев, не позволяя им окончательно заполонить дом. Они сжирали
мертвых птиц, как только те падали в траву; они вереницей проползали под дверью
и так же, строем, карабкались на кухонный стол, если там оставалась одна-единственная
капля патоки.
– Фу! – Я в отвращении поморщила
нос. – Только взгляни сюда, мама.
Мне не хотелось дотрагиваться до прокладки.
Она поднялась и подошла ко мне на
заплетающихся ногах. Я наклонилась, указывая на прокладку, и сморщилась.
А мать, стоявшая позади, пытаясь успокоить
меня, произнесла лишь: «Не обращай внимания», – и зашлась таким кашлем,
что, казалось, вот-вот задохнется. Потом она схватила меня за волосы и ударила.
– Но, посмотри, мама! – вскрикнула
я, по-прежнему указывая на прокладку.
Она снова ударила меня, потом еще раз и еще… Я
согнулась, подняв руки вверх, и на них сыпались удар за ударом.
– Перестань, мама!
Я упала на колени на пол, где пламя горелки
отражалось даже в пыльных досках, покрытых старым лаком; я почувствовала
запах газа и увидела кровь – сгусток крови, покрытый муравьями.
Она снова меня ударила. Я выставила вперед
правую руку и закричала. Я не упала, но моя рука почти коснулась прокладки, а
муравьи роились, метались как бешеные по сгустку крови.
– Мама, перестань!
Я повернулась. Мне не хотелось поднимать с
пола такую гадость, но кто-то ведь должен был это сделать.
Мать стояла надо мной, пошатываясь, тонкие
розовые штаны были натянуты высоко над животом, груди с коричневыми сосками
обвисли, волосы спутанной гривой обрамляли лицо. Она все кашляла и яростно
твердила, чтобы я убиралась вон, а потом подняла босую ногу и пнула меня в
живот – очень сильно. Очень сильно. Очень-очень сильно. Со мной еще никогда в
жизни так не обращались.
Эта боль стала концом всему.
Я не могла дышать.
Я умерла.
Я не могла набрать в легкие воздуха.
Я почувствовала боль в животе и груди, но у
меня не было голоса, чтобы закричать, и я подумала, что сейчас умру, вот
сейчас, сейчас… О Господи! «Ты ведь не хотела этого, мама! – силилась я
сказать. – Ты не хотела меня пинать! Ты не могла этого хотеть, мама!» Но я
не в силах была даже вздохнуть, не то что заговорить. Я готова была умереть, и
моя рука слегка дотронулась до раскаленной горелки, до обжигающе горячего
железа.
Мать вцепилась в мое плечо. И тогда я
закричала. Я задыхалась и кричала – и теперь я тоже закричала, как тогда… Та
прокладка, блестящая от муравьиного роя, и боль в животе, и подступившая к
горлу тошнота, готовая вырваться наружу вместе с криком, – все это было
там… «Ты ведь не хотела, ты не хотела…»
Я так и не сумела встать.
Нет. Хватит об этом!
Стефан.
Его голос, бесплотный и громкий.
Холодный дом нынешнего времени. Разве в нем
стало меньше призраков?
Он стоял согнувшись у кровати. Происходило это
теперь, сорок шесть лет спустя, все они давно лежат в могиле, кроме меня и
малышки со второго этажа, которая выросла в таком страхе, в такой ненависти ко
мне, что я не могла спасти ее от этого, да и не старалась… а он, наш гость, мой
призрак, согнулся пополам, вцепившись в резной столбик кровати красного дерева.
Да, пожалуйста, пусть все вернется, мои
ажурные покрывала, мои шторы, мои шелка, я никогда, мамочка… она не хотела, она
не могла… больно, совершенно не могу дышать, а потом боль, боль, боль и
тошнота, не могу шевельнуться!
Рвота.
Нет! Хватит, сказал он.
Он обнял правой рукой столбик кровати и
отпустил скрипку, положив ее на большой мягкий матрас поверх покрывала. Теперь
он держался за столбик обеими руками и плакал.
– Такая крошка, – сказала я, –
она меня не зарезала!
– Знаю, знаю, – рыдал он.
– Подумай о ней, – продолжала
я, – голая, страшная, она пинала меня, она пинала меня изо всех сил босой
ногой, она была пьяна, а я обожгла себе руку!
– Перестань! – взмолился он. –
Триана, перестань. – Он поднес ладони к лицу.
– Неужели нельзя сделать из этого
музыку? – спросила я, подходя поближе. – Неужели ты не в состоянии
создать высокое искусство из чего-то сугубо личного, постыдного и вульгарного!
Он плакал. Точно так же, наверное, когда-то
плакала я. Скрипка и смычок лежали на покрывале. Я метнулась к кровати,
схватила их и отступила назад. Он был поражен.
Бледное мокрое лицо. Он уставился на меня. В
первую секунду он даже не осознал, что я сделала, а потом приклеился взглядом к
скрипке, разглядел ее и понял.
Я поднесла скрипку к подбородку – я знала, как
это делается. Я взмахнула смычком и начала играть, заранее ничего не обдумывая,
не планируя, не боясь провала. Я начала играть, позволяя смычку, легко зажатому
двумя пальцами, летать по струнам. От смычка пахло конским волосом и канифолью.
Я перебирала пальцами левой руки гриф, приглушая рыдающую струну, а сама как
безумная водила смычком по струнам, отчего родилась песня, связная мелодия,
танец, бешеный пьяный танец, когда одна нота следует за другой так быстро, что
ими уже невозможно управлять, – дьявольский танец, как тот, что я играла
давным-давно на пьяном пикнике, когда Лев танцевал, а я играла и играла и никак
не могла остановиться. Сейчас было то же самое и даже больше – сейчас звучала
песня, сумасшедшая, стремительная, неблагозвучная сельская песня, дикая, как
песни горцев, как странные мрачные танцы, рожденные памятью и снами.
Музыка вошла в меня… «Я люблю тебя, я люблю
тебя, мама, я люблю тебя». Это была песня, настоящая правдивая песня, яркая,
пронзительная, рыдающая, рожденная скрипкой Страдивари, бесконечная, льющаяся
непрерывно, пока я раскачивалась в такт, дико размахивая смычком и перебирая
гриф пальцами, мне нравилась, мне безгранично нравилась эта наивная деревенская
песня. Моя песня. Он потянулся за скрипкой.
– Отдай!