Но все это было абсолютно нормальным;
в конце концов, как она могла содержать в чистоте такой огромный дом? Это
она-то, которая декламировала нам стихи и считала, что нас, ее девочек, ее
гениальных созданий, ее абсолютно здоровых детей, нельзя загружать никакими
домашними делами; она имела обыкновение оставлять горы нестиранного белья на
полу в ванной, а сама читала нам и смеялась. У нее был красивый смех.
Дел в доме накапливалось великое множество.
Такова была жизнь. Ясно вижу, как однажды отец взобрался на верх стремянки и,
вытянув руку, красил четырнадцатифутовые потолки. Разговоры о сыплющейся
штукатурке. Прогнившие балки в мансарде; дом опускается, проваливается в землю
год за годом – зрелище, от которого сжимается мое сердце.
Не помню, чтобы в доме когда-нибудь было везде
чисто и вещи стояли на своих местах; в кладовке по вечно грязным тарелкам
ползали мухи, а на плите всегда что-то горело. Неподвижный ночной воздух
отдавал кислятиной и сыростью, когда я, непослушная, босая, спускалась по
лестнице, охваченная ужасом.
Да, ужасом.
Что, если появится таракан или крыса? Что,
если входные двери забыли запереть и кто-то залез в дом, а она лежит там пьяная
и я не смогу ее разбудить? Не смогу поднять. Что, если начнется пожар, да-да,
тот ужасный-ужасный пожар, которого я боялась до самозабвения и о котором все
время помнила, пожар вроде того, что сжег старинный викторианский дом на углу
Сент-Чарльз-авеню и Филипп-стрит, пожар, который в моем представлении,
возникшем еще раньше, чем это воспоминание, был порожден самой темнотой и
неправедностью сгоревшего дома, самим нашим миром, нашим нестойким миром, в
котором слова доброты чередовались с холодным ступором и грубым безразличием;
где все это вечно накапливалось и исчезало в беспорядочной вселенной. Вряд ли
нашлось бы второе такое место, как тот темный и безрадостный старый
викторианский дом, этакий монстр на углу квартала, охваченный яростным огнем,
какого я раньше не видела.
И что могло помешать случиться такому же и
здесь, в этих просторных комнатах, спрятавшихся за белыми колоннами и чугунной
оградой? Смотри, горелка включена. Газовая горелка на толстых подпорках
выпускает яркий язычок пламени из конца газовой трубы, и тот горит слишком
близко к стене. Слишком близко. Я знала это. Я знала, что стены чересчур
раскаляются от всех зажженных горелок в этом доме. Я это уже знала. Значит, это
не могло быть летом, но и зимой тоже. У меня застучали зубы.
Тогда, в ту ночь, и теперь, пока играл Стефан,
я позволила тем детским страхам взять надо мною верх, и от этого стучали зубы.
Стефан играл медленную мелодию, совсем как
вторая часть бетховенской Девятой симфонии, только его мелодия была более
торжественной, словно он прошелся со мной по этому паркету, не блестевшему в то
время и считавшемуся безнадежным при том уровне химических и механических
средств. Кажется, уже наступил 1950-й? Нет.
Я смотрела на газовую горелку в комнате
матери, и вид оранжевого пламени заставлял меня морщиться и прикрывать глаза,
хотя я стояла в противоположном углу. О пожаре даже подумать страшно! Как тогда
вынести Катринку, и ее, пьяную, и Розалинду… Кстати, где она? Она не
сохранилась в памяти. Я была там одна и знала, что в доме старая проводка: об
этом часто и довольно беспечно говорили за обеденным столом. «Этот дом
настолько высох, – как-то раз сказал отец, – что вспыхнет как
спичка».
«Что ты сказал?» – переспросила тогда я.
Мать принялась разубеждать нас в обратном,
прибегая к утешительной лжи. Но стоило ей включить утюг, как в доме начинала
мигать каждая тусклая шестидесятиваттная лампочка, а когда мать напивалась, то
могла выронить сигарету или забыть выключить утюг; изоляция проводов наполовину
стерлась, из старых розеток так и сыплются искры. Что, если пламя займется, а я
не сумею вытащить Катринку из манежа, а мать будет кашлять в дыму и не поможет
мне – будет только кашлять, как кашляет теперь.
В конце концов, как мы теперь оба знаем, я
действительно ее убила.
В ту ночь я слышала, как она борется с
нескончаемым отрывистым кашлем курильщика, затихая лишь время от времени, и то
ненадолго, но это означало, что она не спит в другом конце темной комнаты,
бодрствует настолько, что может прочистить горло, может кашлять и, наверное,
даже пустит меня под одеяло, и я свернусь калачиком рядом с ней, хотя накануне
весь день она проспала в пьяной отключке, да, теперь я знала, что это было
именно так, что она провалялась весь день в постели, потому что так и не
оделась – просто лежала под одеялом в розовых панталонах, без лифчика, у нее были
маленькие пустые груди, хотя она весь год выкармливала Катринку, а ее голые
ноги, которые я прикрыла одеялом, были так опутаны вздувшимися венами, что я не
осмеливалась на них взглянуть. Мне было больно видеть эти икры с клубками
вспухших вен от того, что мать «выносила троих детей», как сказала она своей
сестре Алисии, позвонившей однажды из другого города…
Пересекая комнату, я терзалась страхом, что
сейчас из темноты выйдет нечто ужасное и я начну кричать. Я должна была
добраться до нее. Я должна была не обращать внимания на оранжевое пламя и
неотвязный страх перед пожаром, страх, который накатывал вновь и вновь, и я уже
мысленно видела, как дом наполняется дымом, как случилось, когда она подожгла
матрас и потом сама его потушила.
Ее кашель был единственным звуком,
разносившимся по дому, казавшемуся еще более пустым из-за огромной черной
дубовой мебели – стола на пяти выпуклых ножках и величественного старого буфета
с толстыми резными дверцами внизу и пятнистым зеркалом наверху.
Когда мы с Розалиндой были совсем маленькие,
то забирались внутрь буфета и сидели там среди остатков фарфора и даже
одного-двух бокалов, сохранившихся со времен родительской свадьбы. Это было во
времена, когда она позволяла нам писать и рисовать на стенах и ломать что
угодно. Она хотела, чтобы ее дети чувствовали себя свободно. Мы приклеивали
бумажных кукол к стене. Создали свой мирок со множеством персонажей: Мэри,
Модин, Бетти, – а потом появилась любимица Катринки, Доун, над которой мы
любили хохотать как сумасшедшие. Но это было позже.
Это воспоминание сохранило только мать и меня…
Она все кашляла в спальне, а я шла к ней на цыпочках, опасаясь, что она может
оказаться настолько пьяной, что голова ее будет безвольно болтаться и ударится
о дверную створку и глаза ее закатятся, как у коровы на картинке: круглые,
пустые глаза; и это будет уродливо, но мне было все равно, то есть игра
стоила того – лишь бы только добраться до нее и устроиться в кровати рядышком.
Меня не смущало ее тело с большим животом, варикозными венами и обвисшей грудью.
Она часто ходила по дому в одних панталонах и
мужской рубахе; ей нравилось чувствовать себя свободной. Есть вещи, о которых
никогда-никогда-никогда никому не рассказываешь.