Я повернулась к нему спиной. Я играла. На
секунду замерла, затем провела смычком сверху вниз, отчего скрипка длинно и
скорбно завыла. Я играла медленную, печальную фразу, темную и сладостную, и
мысленно принарядила мать, отвела ее в парк. Мы шли туда вместе, ее каштановые
волосы причесаны, и лицо очень красивое; ни одна из нас никогда не была такой
красивой, как она.
Долгие годы уже ничего не значили, пока я
играла.
Я увидела, как она плачет, сидя на траве. Она
хотела умереть. Во время войны, когда мы с Розалиндой были еще очень
маленькими, мы всегда гуляли вместе с ней, держась за руки, и однажды вечером
нас по ошибке заперли в темном музее Кабильдо.
[20]
Она не
испугалась. Она не была пьяна. Она надеялась и мечтала. Смерти еще не было.
Происшествие она восприняла как приключение. Нам на выручку пришел охранник, и
она встретила его улыбкой.
«Проведи размашисто смычком и сыграй такие
глубокие ноты, чтобы самой испугаться исторгнутого скрипкой звука».
Он потянулся ко мне. Я пнула его – точно так,
как когда-то пнула меня мать. Он откатился назад.
– Отдай! – потребовал он, стараясь
удержать равновесие.
Я играла, играла так громко, что не слышала
его. Я снова отвернулась и ничего перед собой не видела, кроме нее… «Я люблю
тебя, я люблю тебя, я люблю тебя…»
Она сказала, что хочет умереть. Мы были в
парке – я еще совсем юная, – и она собиралась броситься в озеро.
В том озере иногда топились студенты – оно
было достаточно глубоким. От улицы и трамваев нас скрывали деревья и фонтаны.
Она собиралась войти в эту грязную воду и утонуть.
Она хотела утопиться, и отчаявшаяся Розалинда,
хорошенькая пятнадцатилетняя Розалинда, вся в блестящих кудряшках, все умоляла
и умоляла ее не делать это. У меня уже оформились небольшие грудки, но
бюстгальтер я не носила. В то время я его еще ни разу не надевала.
Спустя сорок лет – или даже больше – я стою
здесь. Я играю. Я ударяю смычком по струнам. Я притоптываю в такт ногой. Я
заставляю скрипку рыдать, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону.
В парке, возле омерзительной беседки, где
старики мочились, а потом с похотливыми взглядами околачивались поблизости,
желая продемонстрировать зажатый в кулаке обвисший пенис («Не обращай на них
внимания»), – возле той беседки я качала Катринку и маленькую Фей на
качелях, на маленьких деревянных качелях со скользящей планкой впереди, какие
делают для малышей, чтобы они не вывалились; до меня долетал запах мочи, а я
раскачивала обеих по очереди, один раз толкну Фей, другой раз – Катринку. А
матросики все никак не оставляли меня в покое – мальчишки едва старше меня,
простые юнги, которых в те дни всегда можно было встретить в порту, английские
парни, а может быть, и откуда-нибудь с севера, не знаю, парни, гулявшие по
Кэнал-стрит с сигаретами в зубах, – в общем, самые обычные ребята.
– Это твоя мать? Что с ней такое?
Я промолчала. Я хотела, чтобы они ушли, и даже
не придумала, что можно ответить. Просто смотрела перед собой и продолжала
толкать качели.
Отец в тот день выставил нас из дома едва ли
не силой, сказав при этом: «Уведите ее куда-нибудь. Я должен здесь прибраться.
Такую грязь терпеть больше нельзя». Мы знали, что она мертвецки пьяна, но он
все равно заставил нас уйти. «Я возненавижу тебя до конца своих дней», –
со слезами в голосе заявила отцу Розалинда. Тем не менее мы все вместе посадили
мать в трамвай, и она, пьяная, полусонная, всю дорогу раскачивалась и кивала
неизвестно кому.
Что тогда думали люди о нетрезвой женщине с
четырьмя девочками? На ней, наверное, было какое-то приличное платье, но все же
я помню только ее волосы, аккуратно убранные с висков, и плотно сжатые губы. И
еще то, как она, вздрагивая, просыпалась и выпрямлялась, но через секунду снова
заваливалась вперед с остекленевшими глазами, а маленькая Фей все крепче
прижималась к ней, крепче, крепче.
Маленькая Фей, приникшая головой к материнской
юбке, маленькая Фей, не задававшая вопросов, и Катринка, серьезная, пристыженная,
молчаливая, уже в таком нежном возрасте смотревшая перед собой неподвижным
взглядом.
Когда трамвай доехал до парка, мать сказала:
«Приехали!» Мы все направились с ней к выходу через передние двери – так как
нам было удобнее. Я помню церковь на другой стороне улицы, а напротив –
красивый парк с колоннадами, фонтанами и ярко-зеленой травой, куда она раньше
часто нас водила.
Но что-то было не так. Трамвай замер.
Пассажиры на деревянных скамьях смотрели на нас с любопытством. Я стояла на
тротуаре и, задрав голову, пыталась увидеть, в чем там дело. Розалинда! Она
сидела на задней скамье, смотрела в окно и делала вид, что не имеет к нам
никакого отношения. Она не обращала ни малейшего внимания на маму, а мама,
словно вовсе не была пьяна, сказала: «Розалинда, дорогая, пошли».
Водитель ждал. Он стоял на своем месте в
кабине, перед ветровым стеклом вагона, и ждал. В то время водители трамваев
стоя управляли трамваем с помощью двух рычагов. Я схватила Фей за ручку. Еще
секунда – и она вышла бы на проезжую часть. Катринка, розовощекая и беленькая,
угрюмо сосала большой палец и равнодушно наблюдала за происходящим.
Мать прошла в конец вагона. Розалинда сдала
позиции. Ей пришлось подняться и выйти.
И вот теперь, когда мать, повалившись на траву
в парке, рыдала и грозила утопиться, Розалинда утешала ее, умоляла не делать
этого.
Мальчишки-матросы спрашивали, что случилось,
кем приходится мне эта странная женщина и почему она так рыдает, предлагали
помощь.
Я отказалась. Я не нуждалась в их помощи! Мне
не нравилось то, как они смотрели на меня. Мне было всего тринадцать. Я не
знала, что им нужно. Я не понимала, почему они обступили меня со всех сторон –
меня и двух малышек. А мать чуть поодаль лежала на боку, и ее плечи тряслись. Я
слышала, как она всхлипывает. У нее был тихий прелестный голос. Наконец боль
постепенно начала угасать, хотя при воспоминании о том, как Розалинда
попыталась остаться в трамвае, о том, что мать напилась и хотела умереть, а
отец все же выставил всех нас из дома, на душе еще скребли кошки.
– Отдай! – бушевал он. – Отдай
мне скрипку!
Так отчего же он ее не возьмет? Я не знала. И
не хотела знать.