Она прошептала:
– Вы, вы, мама…
Он очнулся, открыл глаза – все так же неуклонно, загадочно,
могильно смотрел на него из черной темноты сине-лиловый глазок над дверью, и
все с той же неуклонно рвущейся вперед быстротой несся, пружиня, качаясь,
вагон. Уже далеко, далеко остался тот печальный полустанок. И уж целых двадцать
лет тому назад было все это – перелески, сороки, болота, кувшинки, ужи, журавли…
Да, ведь были, еще журавли – как же он забыл о них! Все было странно в то
удивительное лето, странна и пара каких-то журавлей, откуда-то прилетавших от
времени до времени на прибрежье болота, и то, что они только ее одну подпускали
к себе и, выгибая тонкие, длинные шеи, с очень строгим, но благосклонным
любопытством смотрели на нее сверху, когда она, мягко и легко разбежавшись к
ним в своих разноцветных чуньках, вдруг садилась перед ними на корточки,
распустивши на влажной и теплой зелени прибрежья свой желтый сарафан, и с
детским задором заглядывала в их прекрасные и грозные черные зрачки, узко
схваченные кольцом темно-серого райка. Он смотрел на нее и на них издали, в
бинокль, и четко видел их маленькие блестящие головки, – даже их костяные
ноздри, скважины крепких, больших клювов, которыми они с одного удара убивали
ужей. Кургузые туловища их с пушистыми пучками хвостов были туго покрыты
стальным опереньем, чешуйчатые трости ног не в меру длинны и тонки – у одного
совсем черные, у другого зеленоватые. Иногда они оба целыми часами стояли на
одной ноге в непонятной неподвижности, иногда ни с того ни с сего подпрыгивали,
раскрывая огромные крылья; а не то важно прогуливались, выступали медленно,
мерно поднимали лапы, в комок сжимая три их пальца, а ставили разлато,
раздвигая пальцы, как хищные когти, и все время качали головками… Впрочем,
когда она подбегала к ним, он уже ни о чем не думал и ничего не видел – видел
только ее распустившийся сарафан, смертной истомой содрогаясь при мысли о ее
смуглом теле под ним, о темных родинках на нем. А в тот последний их день, в то
последнее их свидание рядом в гостиной на диване, над томом старой «Нивы», она
тоже держала в руках его картуз, прижимала его к груди, как тогда, в лодке, и
говорила, блестя ему в глаза радостными черно-зеркальными глазами:
– А я так люблю тебя теперь, что мне нет ничего милее даже
вот этого запаха внутри картуза, запаха твоей головы и твоего гадкого
одеколона!
За Курском, в вагоне-ресторане, когда после завтрака он пил
кофе с коньяком, жена сказала ему:
– Что это ты столько пьешь? Это уже, кажется, пятая рюмка.
Все еще грустишь, вспоминаешь свою дачную девицу с костлявыми ступнями?
– Грущу, грущу, – ответил он, неприятно
усмехаясь. – Дачная девица… Amata nobis quantum amabitur nulla!
[2]
– Это по-латыни? Что это значит?
– Этого тебе не нужно знать.
– Как ты груб, – сказала она, небрежно вздохнув, и
стала смотреть в солнечное окно.
27 сентября 1940
Красавица
Чиновник казенной палаты, вдовец, пожилой, женился на
молоденькой, на красавице, дочери воинского начальника. Он был молчалив и
скромен, а она знала себе цену. Он был худой, высокий, чахоточного сложения,
носил очки цвета йода, говорил несколько сипло и, если хотел сказать что-нибудь
погромче, срывался в фистулу. А она была невелика, отлично и крепко сложена,
всегда хорошо одета, очень внимательна и хозяйственна по дому, взгляд имела
зоркий. Он казался столь же неинтересен во всех отношениях, как множество
губернских чиновников, но и первым браком был женат на красавице – и все только
руками разводили: за что и почему шли за него такие?
И вот вторая красавица спокойно возненавидела его
семилетнего мальчика от первой, сделала вид, что совершенно не замечает его.
Тогда и отец, от страха перед ней, тоже притворился, будто у него нет и никогда
не было сына. И мальчик, от природы живой, ласковый, стал в их присутствии
бояться слово сказать, а там и совсем затаился, сделался как бы несуществующим
в доме.
Тотчас после свадьбы его перевели спать из отцовской спальни
на диванчик в гостиную, небольшую комнату возле столовой, убранную синей
бархатной мебелью. Но сон у него был беспокойный, он каждую ночь сбивал
простыню и одеяло на пол. И вскоре красавица сказала горничной:
– Это безобразие, он весь бархат на диване изотрет. Стелите
ему, Настя, на полу, на том тюфячке, который я велела вам спрятать в большой
сундук покойной барыни в коридоре.
И мальчик, в своем круглом одиночестве на всем свете, зажил
совершенно самостоятельной, совершенно обособленной от всего дома
жизнью, – неслышной, незаметной, одинаковой изо дня в день: смиренно сидит
себе в уголке гостиной, рисует на грифельной доске домики или шепотом читает по
складам все одну и ту же книжечку с картинками, купленную еще при покойной
маме, смотрит в окна… Спит он на полу между диваном и кадкой с пальмой. Он сам
себе стелет постельку вечером и сам прилежно убирает, свертывает ее утром и
уносит в коридор в мамин сундук. Там спрятано и все остальное добришко его.
28 сентября 1940
Дурочка
Дьяконов сын, семинарист, приехавший в село к родителям на
каникулы, проснулся однажды в темную жаркую ночь от жестокого телесного
возбуждения и, полежав, распалил себя еще больше воображением: днем, перед
обедом, подсматривал из прибрежного лозняка над заводью речки, как приходили
туда с работы девки и, сбрасывая с потных белых тел через голову рубашки, с
шумом и хохотом, задирая лица, выгибая спины, кидались в горячо блестевшую
воду; потом, не владея собой, встал, прокрался в темноте через сенцы в кухню,
где было черно и жарко, как в топленой печи, нашарил, протягивая вперед руки,
нары, на которых спала кухарка, нищая, безродная девка, слывшая дурочкой, и
она, от страха, даже не крикнула. Жил он с ней с тех пор все лето и прижил
мальчика, который и стал расти при матери в кухне. Дьякон, дьяконица, сам батюшка
и весь его дом, вся семья лавочника и урядник с женой, все знали, от кого этот
мальчик, и семинарист, приезжая на каникулы, видеть не мог его от злобного
стыда за свое прошлое: жил с дурочкой!
Когда он кончил курс, – «блестяще!», как всем
рассказывал дьякон, – и опять приехал к родителям на лето перед
поступлением в академию, они в первый же праздник назвали к чаю гостей, чтобы
погордиться перед ними будущим академиком. Гости тоже говорили о его блестящей
будущности, пили чай, ели разные варенья, и счастливый дьякон завел среди их
оживленной беседы зашипевший и потом громко закричавший граммофон. Все смолкли
и с улыбками удовольствия стали слушать подмывающие звуки «По улице мостовой»,
как вдруг в комнату влетел и неловко, не в лад заплясал, затопал кухаркин
мальчик, которому мать, думая всех умилить им, сдуру шепнула: «Беги попляши,
деточка». Все растерялись от неожиданности, а дьяконов сын, побагровев, кинулся
на него подобно тигру и с такой силой швырнул вон из комнаты, что мальчик
кубарем покатился в прихожую.