Есть нечто совсем особое в теплых и светлых ночах русских
уездных городов в конце лета. Какой мир, какое благополучие! Бродит по ночному
веселому городу старик с колотушкой, но только для собственного удовольствия:
нечего стеречь, спите спокойно, добрые люди, вас стережет божье благоволение,
это высокое сияющее небо, на которое беззаботно поглядывает старик, бродя по
нагретой за день мостовой и только изредка, для забавы, запуская колотушкой
плясовую трель. И вот в такую ночь, в тот поздний час, когда в городе не спал
только он один, ты ждала меня в вашем уже подсохшем к осени саду, и я тайком
проскользнул в него: тихо отворил калитку, заранее отпертую тобой, тихо и
быстро пробежал по двору и за сараем в глубине двора вошел в пестрый сумрак
сада, где слабо белело вдали, на скамье под яблонями, твое платье, и, быстро
подойдя, с радостным испугом встретил блеск твоих ждущих глаз.
И мы сидели, сидели в каком-то недоумении счастья. Одной
рукой я обнимал тебя, слыша биение твоего сердца, в другой держал твою руку,
чувствуя через нее всю тебя. И было уже так поздно, что даже и колотушки не
было слышно, – лег где-нибудь на скамье и задремал с трубкой в зубах старик,
греясь в месячном свете. Когда я глядел вправо, я видел, как высоко и безгрешно
сияет над двором месяц и рыбьим блеском блестит крыша дома. Когда глядел влево,
видел заросшую сухими травами дорожку, пропадавшую под другими травами, а за
ними низко выглядывавшую из-за какого-то другого сада одинокую зеленую звезду,
теплившуюся бесстрастно и вместе с тем выжидательно, что-то беззвучно
говорившую. Но и двор и звезду я видел только мельком – одно было в мире:
легкий сумрак и лучистое мерцание твоих глаз в сумраке.
А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:
– Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану там
на колени и поцелую твои ноги за все, что ты дала мне на земле.
Я вышел на середину светлой улицы и пошел на свое подворье.
Обернувшись, видел, что все еще белеет в калитке.
Теперь, поднявшись с тумбы, я пошел назад тем же путем,
каким пришел. Нет, у меня была, кроме Старой улицы, и другая цель, в которой
мне было страшно признаться себе, но исполнение которой, я знал, было
неминуемо. И я пошел – взглянуть и уйти уже навсегда.
Дорога была опять знакома. Все прямо, потом влево, по
базару, а с базара – по Монастырской – к выезду из города.
Базар – как бы другой город в городе. Очень пахучие ряды. В
Обжорном ряду, под навесами над длинными столами и скамьями, сумрачно. В
Скобяном висит на цепи над срединой прохода икона большеглазого Спаса в ржавом
окладе. В Мучном по утрам всегда бегали, клевали по мостовой целой стаей
голуби. Идешь в гимназию – сколько их! И все толстые, с радужными зобами –
клюют и бегут, женственно, щёпотко виляясь, покачиваясь, однообразно подергивая
головками, будто не замечая тебя: взлетают, свистя крыльями, только тогда,
когда чуть не наступишь на какого-нибудь из них. А ночью тут быстро и
озабоченно носились крупные темные крысы, гадкие и страшные.
Монастырская улица – пролет в поля и дорога: одним из города
домой, в деревню, другим – в город мертвых. В Париже двое суток выделяется дом
номер такой-то на такой-то улице изо всех прочих домов чумной бутафорией
подъезда, его траурного с серебром обрамления, двое суток лежит в подъезде на
траурном покрове столика лист бумаги в траурной кайме – на нем расписываются в
знак сочувствия вежливые посетители; потом, в некий последний срок,
останавливается у подъезда огромная, с траурным балдахином, колесница, дерево
которой черно-смолисто, как чумной гроб, закругленно вырезанные полы балдахина
свидетельствуют о небесах крупными белыми звездами, а углы крыши увенчаны
кудреватыми черными султанами – перьями страуса из преисподней; в колесницу
впряжены рослые чудовища в угольных рогатых попонах с белыми кольцами глазниц;
на бесконечно высоких козлах сидит и ждет выноса старый пропойца, тоже
символически наряженный в бутафорский гробный мундир и такую же треугольную
шляпу, внутренне, должно быть, всегда ухмыляющийся на эти торжественные слова:
«Requiem aeternam dona eis, Domine, et lux perpetua luseat eis»
[1]
. –
Тут все другое. Дует с полей по Монастырской ветерок, и несут навстречу ему на
полотенцах открытый гроб, покачивается рисовое лицо с пестрым венчиком на лбу,
над закрытыми выпуклыми веками. Так несли и ее.
На выезде, слева от шоссе, монастырь времен царя Алексея
Михайловича, крепостные, всегда закрытые ворота и крепостные стены, из-за
которых блестят золоченые репы собора. Дальше, совсем в поле, очень пространный
квадрат других стен, но невысоких: в них заключена целая роща, разбитая
пересекающимися долгими проспектами, по сторонам которых, под старыми вязами,
липами и березами, все усеяно разнообразными крестами и памятниками. Тут ворота
были раскрыты настежь, и я увидел главный проспект, ровный, бесконечный. Я
несмело снял шляпу и вошел. Как поздно и как немо! Месяц стоял за деревьями уже
низко, но все вокруг, насколько хватал глаз, было еще ясно видно. Все пространство
этой рощи мертвых, крестов и памятников ее узорно пестрело в прозрачной тени.
Ветер стих к предрассветному часу – светлые и темные пятна, все пестрившие под
деревьями, спали. В дали рощи, из-за кладбищенской церкви, вдруг что-то
мелькнуло и с бешеной быстротой, темным клубком понеслось на меня – я, вне
себя, шарахнулся в сторону, вся голова у меня сразу оледенела и стянулась,
сердце рванулось и замерло… Что это было? Пронеслось и скрылось. Но сердце в
груди так и осталось стоять. И так, с остановившимся сердцем, неся его в себе,
как тяжкую чашу, я двинулся дальше. Я знал, куда надо идти, я шел все прямо по
проспекту – и в самом конце его, уже в нескольких шагах от задней стены,
остановился: передо мной, на ровном месте, среди сухих трав, одиноко лежал
удлиненный и довольно узкий камень, возглавием к стене. Из-за стены же дивным
самоцветом глядела невысокая зеленая звезда, лучистая, как та, прежняя, но
немая, неподвижная.
19 октября 1938
II. Руся
В одиннадцатом часу вечера скорый поезд Москва – Севастополь
остановился на маленькой станции за Подольском, где ему остановки не
полагалось, и чего-то ждал на втором пути. В поезде, к опущенному окну вагона
первого класса, подошли господин и дама. Через рельсы переходил кондуктор с
красным фонарем в висящей руке, и дама спросила:
– Послушайте. Почему мы стоим?
Кондуктор ответил, что опаздывает встречный курьерский.
На станции было темно и печально. Давно наступили сумерки,
но на западе, за станцией, за чернеющими лесистыми полями, все еще мертвенно
светила долгая летняя московская заря. В окно сыро пахло болотом. В тишине
слышен был откуда-то равномерный и как будто тоже сырой скрип дергача.
Он облокотился на окно, она на его плечо.
– Однажды я жил в этой местности на каникулах, – сказал
он. – Был репетитором в одной дачной усадьбе, верстах в пяти отсюда.
Скучная местность. Мелкий лес, сороки, комары и стрекозы. Вида нигде никакого.
В усадьбе любоваться горизонтом можно было только с мезонина. Дом, конечно, в
русском дачном стиле и очень запущенный, – хозяева были люди
обедневшие, – за домом некоторое подобие сада, за садом не то озеро, не то
болото, заросшее кугой и кувшинками, и неизбежная плоскодонка возле топкого
берега.