Люди спят, мой друг, пойдем в тенистый сад!
Люди спят, одни лишь звезды к нам глядят…
Все эти чарующие слова, все эти призывы были как бы его
собственными, обращены были теперь как будто только к одной, к той, кого
неотступно видел во всем и всюду он, Митя, и звучали порою почти грозно:
Над зеркальными водами
Машут лебеди крылами
И колышется река:
О, приди же! Звезды блещут,
Листья медленно трепещут,
И находят облака…
Он, закрывая глаза, холодея, по несколько раз кряду повторял
этот призыв, зов сердца, переполненного любовной силой, жаждущей своего
торжества, блаженного разрешения. Потом долго смотрел перед собою, слушал
глубокое деревенское молчание, окружавшее дом, — и горько качал головой.
Нет, она не отзывалась, она безмолвно сияла где-то там, в чужом и далеком
московском мире! — И опять отливала от сердца нежность — опять росло,
ширилось это грозное, зловещее, заклинающее:
О, приди же! Звезды блещут,
Листья медленно трепещут,
И находят облака…
XIV
Однажды, подремав после обеда, — обедали в
полдень, — Митя вышел из дома и не спеша пошел в сад. В саду часто работали
девки, окапывали яблони, работали они и нынче. Митя шел посидеть возле них,
поболтать с ними, — это уже входило в привычку.
День был жаркий, тихий. Он шел в сквозной тени аллеи и
далеко видел вокруг себя кудрявые белоснежные ветви. Особенно силен, густ был
цвет на грушах, и смесь этой белизны и яркой синевы неба давала фиолетовый
оттенок. И груши и яблони цвели и осыпались, разрытая земля под ними была вся
усеяна блеклыми лепестками. В теплом воздухе чувствовался их сладковатый,
нежный запах вместе с запахом нагретого и преющего на скотном дворе навоза.
Иногда находило облачко, синее небо голубело, и теплый воздух и эти тленные
запахи делались еще нежнее и слаще. И все душистое тепло этого весеннего рая
дремотно и блаженно гудело от пчел и шмелей, зарывавшихся в его медвяный
кудрявый снег. И все время, блаженно скучая, по-дневному, то там, то здесь
цокал то один, то другой соловей.
Аллея кончалась вдали воротами на гумно. Вдали налево, в
углу садового вала, чернел ельник. Возле ельника пестрели среди яблонь две
девки. Митя, как всегда, повернул со средины аллеи на них, — нагибаясь,
пошел среди низких и раскидистых ветвей, женственно касавшихся его лица и
пахнувших и медом, и как будто лимоном. И, как всегда, одна из девок, рыжая,
худая Сонька, лишь только завидела его, дико захохотала и закричала.
— Ой, хозяин идет! — закричала она с притворным
испугом и, соскочив с толстого сука груши, на котором она отдыхала, кинулась к
лопате.
Другая девка, Глашка, сделала, напротив, вид, что совсем на
замечает Митю, и, не спеша, крепко ставя на железную лопату ногу в мягкой чуне
из черного войлока, за которую набились белые лепестки, энергично врезая лопату
в землю и переворачивая отрезанный ломоть, громко запела сильным и приятным
голосом: «Уж ты сад, ты мой сад, для кого ж ты цветешь!» Это была девка рослая,
мужественная и всегда серьезная.
Митя подошел и сел на место Соньки, на старый грушевый сук,
лежавший на рассохе. Сонька ярко глянула на него и громко, с деланной
развязностью и веселостью спросила:
— Ай только встали? Смотрите, дела не проспите!
Митя нравился ей, и она всячески старалась скрыть это, но не
умела, держала себя при нем неловко, говорила что попало, всегда, однако,
намекая на что-то, смутно угадывая, что рассеянность, с которой Митя постоянно
и приходил и уходил, не простая. Она подозревала, что Митя живет с Парашей или,
по крайней мере, домогается этого, она ревновала и говорила с ним то нежно, то
резко, глядела то томно, давая понять свои чувства, то холодно и враждебно. И
все это доставляло Мите странное удовольствие. Письма не было и не было, он
теперь не жил, а только изо дня на день существовал в непрестанном ожидании,
все более томясь этим ожиданием и невозможностью ни с кем поделиться тайной
своей любви и муки, поговорить о Кате, о своих надеждах на Крым, и потому
намеки Соньки на какую-то его любовь были ему приятны: ведь все-таки эти
разговоры как бы касались того сокровенного, чем томилась его душа. Волновало
его и то, что Сонька влюблена в него, а значит, отчасти близка ему, что делало
ее как бы тайной соучастницей любовной жизни его души, даже давало порой
странную надежду, что в Соньке можно найти не то наперсницу своих чувств, не то
некоторую замену Кати.
Теперь Сонька, сама того не подозревая, опять коснулась его
тайны: «Смотрите, дела не проспите!» Он посмотрел вокруг. Сплошная
темно-зеленая чаща ельника, стоявшая перед ним, казалась от яркости дня почти
черной, и небо сквозило в ее острых верхушках особенно великолепной синевой.
Молодая зелень лип, кленов, вязов, насквозь светлая от солнца, всюду
проникавшего ее, составляла по всему саду легкий радостный навес, сыпала
пестроту тени и ярких пятен на траву, на дорожки, на поляны; жаркий и душистый
цвет, белевший под этим навесом, казался фарфоровым, сиял, светился там, где
солнце тоже проникало его. Митя, против воли улыбаясь, спросил Соньку:
— Какое же дело я могу проспать? То-то и горе, что у
меня и дел-то никаких нету.
— Молчите уж, не божитесь, и так поверю! —
крикнула Сонька в ответ весело и грубо, опять своим недоверием к отсутствию у
Мити любовных дел доставляя ему удовольствие, и вдруг опять заорала,
отмахиваясь от рыжего, с белой курчавой шерсткой на лбу теленка, который
медленно вышел из ельника, подошел к ней сзади и стал жевать оборку ее
ситцевого платья:
— Ах, оморок тебя возьми! Вот еще сыночка бог послал!
— Правда, говорят, за тебя сватаются? — сказал
Митя, не зная, что сказать, а желая продолжить разговор. — Говорят, двор
богатый, малый красивый, а ты отказала, отца не слушаешься…
— Богат, да дурковат, а в голове рано смеркается, —
бойко ответила Сонька, несколько польщенная. — У меня, может, об другом об
ком думки идут…
Серьезная и молчаливая Глашка, не прерывая работы, покачала
головой:
— Уж и несешь ты, девка, и с Дону и с моря! —
негромко сказала она. — Ты тут брешешь что попало, а по селу слава пойдет…
— Молчи, не кудахтай! — крикнула Сонька. —
Авось я не ворона, есть оборона!
— А о ком же это о другом у тебя думки идут? —
спросил Митя.
— Так и призналась! — сказала Сонька. — Вон в
вашего деда-пастуха влюбилась. Увижу, так до пят горячо! Я, не хуже вашего, все
на старых лошадях езжу, — сказала она вызывающе, намекая, очевидно, на
двадцатилетнюю Парашу, которая на деревне считалась уже старой девкой. И,
внезапно бросив лопату, со смелостью, на которую она как будто имела некоторое
право вследствие своей тайной влюбленности в барчука, села на землю, вытянула и
слегка раздвинула ноги в старых грубых полсапожках и в шерстяных пегих чулках и
беспомощно уронила руки.